Арбат, режимная улица

22
18
20
22
24
26
28
30

И пока они пьют и едят, и кричат – ты бежишь за зонтиком. Ты уходишь, а гусь с яблоками остается, ты приходишь, а его уже нет.

Умер еврей с шишкой под носом, а я должен плакать. Когда не любил я его с его ехидной улыбочкой, с его разговорами и его рассуждающим пальцем. Не любил. Вы понимаете, что такое „не любил"? Я сам просил ему смерти, а теперь я должен плакать! Он жрал свиное сало, он прелюбодействовал, он, на петуха похожий, грешил и лукавил и желал не только осла соседа, но и жену его, – я должен плакать и молиться, просить Бога за него и омыть слезами все его грехи. А родственники стоят вокруг меня и следят, чтобы я плакал достаточно и пролил все слезы, за которые заплачено, чтобы я мокрый был от слез; иначе не поверят, от свечей не отойдут.

Ты – служка? Беги! И я бегу, высунувши язык. А посылают меня – ни вам, ни детям вашим туда не ходить – за долгами. Как по-вашему, будете вы меня любить, если я приду к вам напомнить, что вы не отдали долг господину Юкилзону? Когда вы брали, вы его любили всем сердцем, а теперь, когда нужно отдать, вы его ненавидите, и каждого, кто только назовет его фамилию, вы тоже начинаете ненавидеть. А ты приходишь со своей улыбочкой и говоришь, что господин Юкилзон просил отдать; ты не требуешь и ничего не хочешь: больше того, ты за то, чтобы он не отдал долга такому быку, – мало у него без этого? Ты бы сам не отдал, тебе нравится, что он не хочет отдать. Но он-то не знает, что в твоей душе. Ты с фамилией Юкилзона пришел, с блеском его глаз, с его голосом, и в тебе видят того, кто дал в долг.

Или посылают сказать родителям невесты, что родители жениха передумали: они еще будут думать, а пока воздержатся; когда невесту уже кормят к венцу и попрекают будущим мужем. Спасибо вам скажут за такое известие, чаем напоят? Отныне вы же будете самым худшим врагом, словно вы жених и вы отказали. С вами больше не кланяются и говорят, что вы самый ужасный человек, кривой и ехидный, и с особым удовольствием передаете плохие вести. Они замечают улыбочку на твоем лице и выгоняют поленом по спине, чтобы знал, как отказывать честным невестам.

Я родился с улыбочкой, я живу и плачу с улыбочкой, и в могилу меня спустят с этой улыбочкой, и когда мессия придет будить евреев, он поднимет меня и спросит: „Что это за еврей с улыбочкой – один на весь свет?" Но что я могу сделать, если нельзя согнать ее с лица. Я бы хотел, но не могу – это же не чернильное пятно, которое можно стереть: это живая улыбочка, и она смеется, она улыбается, на то она и улыбочка, чтобы смеяться, а не плакать, но я-то плачу от нее, Боже мой!

Я стою у свечей и рыдаю, родственники ждут от меня чудес, И тогда – что я могу сделать со своей улыбочкой? Я только Бога прошу, чтоб она им показалась несчастной, и я заливаю слезами свою улыбочку.

И всегда и везде я кругом виноват: у невесты некрасивый нос, покойник плохо выглядит. Кто виноват? Служка. Боже мой! На то он и покойник, чтобы плохо выглядеть,

И сгорбленный ты ходишь по белому свету, детки бегут за тобой и мелом пишут на твоей спине, и маленький мальчик не стыдится говорить тебе слова горькие – он не знает, что говорит, он слышал, что папа его жирный во время отрыжки говорил, и он повторяет. И кричат вокруг тебя, и танцуют, и смеются. А ты идешь со своей улыбочкой и думаешь: „Боже, зачем я живу?"

– А что же, не жить? – спрашивает Бен-Зхаръя и нюхает понюшку, приготовленную на ногте. – Богатые ругаются, а служку бьют; куда они ни глянут – везде спина служки, куда я ни взгляну – кулак! Что они такое кушают, какие лекарства принимают, хотел бы я знать, что у них такой тяжелый кулак?

Я не простой служка. Дыхес знал, что я за служка, и все мне передал: все расчеты я веду, все дела я делаю, с канторами я разговариваю; над бухгалтером – я бухгалтер, над кассиром – кассир, над сторожем – сторож.

Кажется, Дыхес лучше родного отца?

Нет, собака остается собакой.

Ему показалось, что я украл. А когда богачу покажется, что бедняк украл, – кричи, вой, – украл!

На всю жизнь я запомню кулак господина Дыхеса.

Когда я стоял на своем месте, у священных свитков, с глазу на глаз с Богом, и пел Богу новую песнь, Дыхес глаз на меня не смел поднять, а теперь, когда я служка и хожу между рядами и молюсь на ходу и на ходу харкаю кровью, он на меня руку поднял. И я еще не встал – кровь из меня хлещет, как из свиньи, а уже сорок других нищих целовали ему руку. А он мне кричит: „Вор!"

– Я? – говорит Бен-Зхарья, запуская пальцы в. отцовскую табакерку. – Я? – переспрашивает он так, как он тогда Дыхеса переспрашивал, не вынимая пальцев из табакерки и растирая табак между пальцами, а затем угощая ноздри любимым порядком. – Я – вор? – кричит Бен-Зхарья, держась за сердце и кляня крепость табака.

Я беру бумагу и считаю: веник – 15 копеек; веник жесткий и веник пушистый – вот вы уже имеете 30 копеек. Дрова. Холодно или тепло должно быть в синагоге, я вас спрашиваю? Если бы было холодно, вы бы мне голову оторвали, а потом евреи бы вам голову оторвали – 30 рублей. Так я говорю или нет? Побелка женского отделения – у них тоже душа человеческая, они тоже хотят в чистоте сидеть и молиться, – 4 рубля 30 копеек. А Бульбе на пасху? А стекла, что выбили? То, что вам не хочется, вы не помните. У вас вылетает из головы – 3 рубля 80 копеек. А писарю за записывание в праздники, или вы хотите, чтобы я сам писал, писал и писал, пока сам не превращусь в стальное перо, – 7 рублей 36 копеек. Теперь дальше идем: тенору Рухле за пробную субботу – пять рублей ноль шесть копеек, два рубля мало ему, петуху, чтоб в горле у него кололо и рвало, как он с нас рвет, этот разбойник с большой дороги, в лаковых туфлях с серебряными пряжками! За мойку кителей и пелеринок хора, – грязные они должны перед Богом стоять, хористы они или кузнецы, я вас спрашиваю? – 3 рубля. Вы моргаете? Не моргайте, вам надо смотреть и считать деньги там, а не здесь. Сколько вы уже имеете? Но он не считает. Я считаю. Я все в уме держу.

Расход через Пискуна в Одессу. Вы же знаете Пискуна, он не китаец, он еврей – 27 рублей 58 копеек. Общественному шамесу – это я! – 5 рублей (пять пишу я прописью). О! Тут вас и взорвало. Это расход! И в ваших глазах это уже не пять, это пятьдесят, сто, пятьсот! Вы встаете утром, вы хотите кушать? Разве Бог мне не дал таких же зубов, как и вам? У вас золотые, но мои не золотые хотят еще больше ваших золотых. Вы не хотите ответить? Вы не можете ответить… Идем дальше: в счет долгов Пирожнику, Яеченику, Гуральнику; они же не такие люди, чтобы простить долги, – а почему они должны простить, я вас спрашиваю? – первому 13 рублей, второму 16 рублей, третьему 9 рублей. А теперь туда-сюда – три рубля. О! Этого вам только и надо. Вы уже хотите схватить меня за горло. Чтоб вас лихоманка так бросала туда и сюда, сколько у меня этого туда и сюда (это я ему не говорю, это я так думаю и желаю). Бронзу надо почистить? Посмотрите, как она горит, – огонь! – 1 рубль. Починка замка. Или, по-вашему, синагогу надо раскрыть, чтобы свиньи приходили сюда рыться в священных книгах? – 30 копеек. Мойка фонаря – чтоб вам на том свете так светло было, как он светит! – 1 рубль 70 копеек. И вот вам 3 рубля, три серебряных рубля, как будто они лежат в кармане. Они же не из железа, они размениваются.

Слюнявим палец, подводим черту, сальдо… И что же вы думаете? Он смеется. Арифметика для него – не закон. Желание его, черная душа его для него – закон. И он берет и выбрасывает меня, как щенка. И я уже сторож. Я стою перед вами и плачу, а он смеется.

Тут Бен– Зхарья неожиданно запускает свои длинные пальцы в отцовскую табакерку и, крякнув, очищает ее до зеркального блеска; вся его рожа, с ее улыбочкой, желтыми зубами и толстым носом, раздувшимся от чужого табака, вдруг мелькает в этом зеркале. Но на этот раз Бен-Зхарья не угощает ни правую, ни левую ноздрю, а кладет табак в красный платок, аккуратно его складывает и прячет в задний карман. Лишь совсем маленькую понюшку, не больше булавочной головки, кладет на ноготь и приближает к носу.