Оторванный от жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

И если бы я не убедил себя 30 августа – в день, когда брат пришел меня навестить, – в том, что он не шпион, я почти уверен, что дошел бы до самоубийства в ближайшие десять дней, ведь в сентябре, как я думал, должен был состояться тот самый суд. А еще вы, наверное, помните, что я собирался утопиться в ванне. Я считаю, что мое спасение само по себе похоже на долгий процесс утопления. Тысячи минут, когда я страдал от невыносимого, мучительного бреда, походили на последние минуты сознания человека, который тонет. Многие из тех, кто едва избежал подобной участи, могут засвидетельствовать, что хорошие и плохие воспоминания яркой чередой проносятся через спутанное сознание и держат в ужасе, пока милостиво не решают исчезнуть. Именно такими оказались многие из моих впечатлений. Но сознание покидало меня два безнадежных года, заглушая чувства, только когда я спал. Мне почти всегда снились сны. Вынести многие из них оказывалось тяжелее, чем дневные галлюцинации и навязчивые мысли, поскольку остатки моего разума во сне не действовали. Почти каждую ночь мой мозг играл в бадминтон со странными мыслями. И если меня ужасали не все сны, то лишь потому, что извращенный Разум знал, как возбудить во мне надежду другими видениями, которые я очень ценил, но только для того, чтобы продолжить мои муки.

Невозможно родиться заново, но я считаю, что именно это мне и удалось. Я оставил позади то, что в реальности казалось адом, и увидел этот прекрасный мир намного ярче, чем видит его большинство. Это компенсировало мне страдания и привело к мысли, что я мучился не зря.

Я уже описывал то особенное чувство, которое нашло на меня в июне 1900 года – в тот день, когда я потерял рассудок. Мне казалось, будто мой мозг закололи тысячи раскаленных добела иголок. Разум почти полностью вернулся ко мне 30 августа 1902 года, и я испытал нечто другое. Это чувство зарождалось у меня под бровью и постепенно распространялось на всю голову. Мучения умирающего Разума. Пытка. Чувства, испытанные во время возрождения некогда умершего Разума, оказались удивительными. Мудрость восходила на мысленный пьедестал и остужала все вокруг. Так бывает, когда горячий лоб аккуратно натирают ментоловым карандашом: мягко, легонько, весело. Даже не хватает слов, чтобы это описать. Мало какой опыт в жизни может быть столь восхитителен. Если наркотический дурман чем-то схож с этим чувством победной эйфории, то я могу с легкостью понять, как и почему определенные вредные привычки подчиняют себе людей. Тогда я наконец-то освободился.

XIII

После двух лет молчания оказалось сложно поддерживать беседу с братом. Мои голосовые связки ослабли так, что каждые несколько минут мне нужно было либо молчать, либо переходить на шепот. А сжав губы, я понял, что не могу свистеть, несмотря на бытующее еще с детских времен мнение, что это заложено на уровне инстинктов. «Что имеем – не храним, потерявши – плачем», – вот что я думал о вновь обретенной способности разговаривать. Когда брат уехал домой, я возвратился в свою комнату с большой неохотой. Я думал, что он потратит все свое свободное время – следующие два дня, – чтобы пересказать семье все то, что я наговорил за два часа.

Первые несколько часов я был более-менее в порядке. Меня не преследовал бред, мучивший ранее, он не съедал меня и не развивался. Брату показалось, что все хорошо и через несколько недель меня можно будет забрать домой; не стоит даже упоминать, что я с ним согласился. Но дело было в том, что маятник качнулся слишком далеко. Человеческий мозг столь сложный механизм, что не может произвести перестройку мгновенно. Говорят, он состоит из нескольких миллионов клеток; принимая этот факт во внимание, можно сказать, что каждый день – вероятно, даже каждый час – сотни тысяч клеток моего мозга возвращались к активности. Я был относительно здоров и способен понимать важные жизненные истины, но по поводу мелочей все еще был безумен. Если Разум – царь мира мыслей, неудивительно, что мой разум был неспособен правильно решить проблемы, которые поставляли ему ненормально говорливые подчиненные. Сначала я будто вернулся в детство: с восторгом делал то, чему научился, будучи ребенком, ведь после попытки самоубийства мне было необходимо снова понять, как есть, как ходить, а теперь – как говорить. Мне надо было отыграться за упущенное, и некоторое время моей единственной амбицией было говорить как можно больше слов в день. Другие пациенты год и два месяца видели, как я хожу в молчании – таком глубоком и непроходимом, что редко отвечал на их дружественные приветствия. Естественно, они были удивлены, увидев меня в новом настроении: я был говорлив без меры, а мое хорошее настроение ничем нельзя было испортить. Если описывать ситуацию вкратце, я перешел на следующую стадию заболевания, растворившись в эйфории, как говорят врачи.

Несколько недель я спал ночью по два-три часа. Я находился в таком возбуждении, что не чувствовал усталости и постоянно пребывал в ненормально активном состоянии – и умственно, и физически; тогда мне это нравилось. То состояние оставило серию очень приятных воспоминаний. Ни на чем не основанный восторг, сопутствующий заболеванию, казался вполне реальным. Мало кто согласился бы испытать подобное – такому человеку пришлось бы заплатить очень высокую цену; но те, кто читал «Письма Чарльза Лэма» [8], знают, что сам Лэм лечился от психического заболевания. В письме Кольриджу, датированному 10 июня 1796 года, он делится следующим: «Вскоре я дам тебе отчет о том, какой поворот приобрело мое безумие. Я оглядываюсь на него с мрачной завистью; пока оно длилось, я испытал много, много часов чистого счастья. Даже не думай, Кольридж, что испытал все величие и дикость Наслаждений, пока не сошел с ума. Все теперь кажется мне пресным в сравнении!»

Что касается меня, в самую первую ночь в разуме начали с большой охотой плодиться огромные, но не имеющие формы гуманитарные проекты. Мой сад мыслей был заполнен цветами, которые могут сравниться с быстро расцветающим ночью цереусом. И этот цереус – бред величия – считает себя особенным, потому что раскрывает свою красоту Луне. Однако немногие из моих смелых фантазий были так кратки и целомудренны в своей красоте.

В примитивном человеке силен религиозный инстинкт. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что в то время первой активизировалась религиозная сторона моей натуры. Возможно, так получилось из-за того, что я спасся от умирания при жизни и немедленно оценил доброту Господа ко мне и к моим преданным родственникам, которые молились два предыдущих года, но я не уверен. Однако факт остается фактом: пока я был в депрессии, все сказанное и сделанное в моем присутствии я приписывал злому умыслу; теперь же я интерпретировал самые обыденные происшествия как послания от Бога. На следующий день после того, как мое настроение изменилось, я пошел в церковь. Это была первая служба за два года, которую я посетил не против своей воли. Чтение 45-го псалма [9] произвело на меня сильное впечатление, и то, как я его истолковал, дает ключ к пониманию моего состояния в первые несколько недель эйфории. Мне казалось, что это прямое сообщение из Рая.

Священник стал зачитывать: «Излилось из сердца моего слово благое; я говорю: песнь моя о Царе; язык мой – трость скорописца». И чье это было сердце, если не мое? И то, что излилось, разве это не гуманитарные проекты, расцветшие в моем саду мыслей ночью? И когда через несколько дней я начал писать очень длинные письма с необычайной простотой, я убедился, что мой язык и есть «трость скорописца». Я до сих пор приписываю этим пророческим словам след непреодолимого желания, первым плодом которого является эта книга.

«Ты прекраснее сынов человеческих; благодать излилась из уст Твоих» – этот стих мы с паствой прочитали следующим, и священник ответил: «Посему благословил Тебя Бог навеки». «Конечно, – подумал я, – я был избран как инструмент, с помощью которого свершатся великие перемены». (Каждое лыко приходится в строку для ума в состоянии эйфории, и тогда даже священные славословия не кажутся незаслуженными.)

«Препояшь Себя по бедру мечом Твоим, Сильный, славою Твоею и красотою Твоею» – я интерпретировал это как приказ к бою. «И в сем украшении Твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды», – ответил священник. «И десница Твоя покажет Тебе дивные дела», – отозвалась паства. Я знал, что могу говорить правду. Приписать себе «кротость» я не мог, не считая того, что за два прошедших года вынес много несправедливости, не выказывая негодования. Я твердо верил в то, что перо научит меня дивным делам: например, как бороться за реформу.

«Остры стрелы Твои, [Сильный], – народы падут пред Тобою», – произнес священник. Да, мой язык мог быть острым, как стрела, и я смогу бороться с теми, кто стоит на пути реформ. Чтение продолжилось: «Ты возлюбил правду и возненавидел беззаконие, посему помазал Тебя, Боже, Бог Твой елеем радости более соучастников Твоих». Первое предложение я не связывал с собой; но, как я тогда полагал, ко мне вернулся рассудок, и было просто представить, что Бог помазал меня елеем более соучастников моих. «Елей» – подходящее слово, чтобы описать эйфорию.

Два последних стиха псалма повторяли сообщения предыдущих: «Сделаю имя Твое памятным в род и род», – прочитал священник. «Посему народы будут славить Тебя во веки и веки», – отозвался я. В этих строках заключалась моя бессмертная слава, но только при условии, что я успешно завершу миссию реформатора – обязательство, возложенное на меня Господом в тот момент, когда Он вернул мне рассудок.

Я укрепился в мысли провести реформу. К этому меня толкали мотивы, отчасти похожие на те, что овладели Дон Кихотом, когда он двинулся в путь, как говорит Сервантес, «с намерением „искоренять все зло и подвергаться смертельной опасности, таким образом он обретет вечное признание и славу“». Сравнивая себя с безумным героем Сервантеса, я не хочу впадать в заколдованный круг рыцарства. Я хочу показать, что человек в состоянии неадекватной эйфории может быть зачарован своими лучшими побуждениями. Во власти этой мании, до некоторой степени идеалистичной, он не только готов, но и желает идти на риск и нести на своих плечах трудности, на которые в нормальной ситуации пошел бы нехотя. Справедливости ради, я могу заметить, что мои планы реформы никогда не достигали донкихотского и непрактичного уровня. Я не собирался бороться с ветряными мельницами. В качестве инструмента нападения и защиты я избрал перо, а не копье; я чувствовал, что острием пера однажды смогу уколоть общество так, что заставлю его сострадать; я приведу на это заброшенное поле битвы мужчин и женщин – искренних, желающих бороться за жизни тысяч больных, неспособных постоять за себя.

XIV

Два года пробыв без родственников и друзей, я не стал терять времени и попытался связаться с ними; однако я последовал просьбе моего опекуна и дал ему два-три дня на то, чтобы ознакомить близких с новым поворотом в моей судьбе.

В конце той первой недели я написал такое количество писем, что скоро израсходовал запас письменных принадлежностей. Последнюю партию мне предоставили по просьбе брата, который распорядился давать мне все, о чем я попрошу. Сам я попросил управляющего предоставить мне большие листы манильской оберточной бумаги. Я разрезал их на полосы в 30 сантиметров шириной. Одна подобная полоса длиной в 120 сантиметров подошла бы для любовного послания; но настоящее письмо требовало нескольких полос, склеенных вместе. Я не раз писал письма длиной в шесть – девять метров; однажды я сидел пару дней и исписал полосу, которая, расстеленная на полу, покрывала весь коридор – 30 метров. В час я исписывал около трех метров с плотностью в сто пятьдесят слов на 30 сантиметров. В маниакальном состоянии человек очень гордится тем, что делает все в рекордные сроки.

Это не делало их лишенными смысла. В них просто скакала мысль, и это было ожидаемо, потому что мания затуманивает «первоначальную цель». Мои письма – жуткие образчики эпистолярного жанра – регулярно отправлялись к получателям, но лишь малая часть из них достигла адресатов, поскольку все мои сочинения проходили через руки брата. Это раздражало, но позднее я понял, что он сослужил мне службу, став мостиком между моим раскаленным разумом и спокойными умами всех остальных. Однако его вмешательство и попрание моих прав стало первым шагом на пути к их полному уничтожению бестактными санитарами и, в частности, одним помощником врача.

Во мне всегда были сильны организаторские наклонности. Именно поэтому было естественным, что в маниакальном состоянии у меня возникла страшная тяга к контролю. Чтобы справиться с давлением, я немедленно взял шефство над тем отделением больницы, в котором лежал. Я раздавал приказы, часто маскируя их под вежливые просьбы. Однако если мои просьбы не выслушивались, а требования не исполнялись сразу, я дополнял их обидными ультиматумами. После этого ультиматумы ставили мне, и я попадал в неприятности каждый раз, когда они исполнялись.

Помощник врача, занимавшийся мной, понял, что не может выполнить все мои просьбы, и решил их просто игнорировать. Это было ошибкой с его стороны. Он мог бы делать то же самое, но тактично, не вызывая во мне враждебности. Но он относился ко мне с презрительным равнодушием, которое наконец переросло в злобу, что обернулось неприятностями как для него, так и для меня. За два месяца до этого управляющий и заведующий санаторием убеждали меня делать что угодно, просто попросив. Если они с легкостью могли контролировать меня в период умственного возбуждения, разумно предположить, что и третий человек, этот помощник врача, мог бы так же выйти на контакт, если бы относился ко мне с уважением. Но именно его плохо скрываемая надменность взрастила во мне презрение. В заметке, написанной на второй неделе маниакального периода, я предположил, что мы поладим. Это, конечно, было до того, как я стал создавать проблемы и испытывать его терпение. Тем не менее мое предположение свидетельствует о том, что он мог бы избежать потери времени и многих тревог, если бы воспринял мое дружелюбие. Дело в том, что больных лечит не только сам врач, но и его доброе отношение.

Меня так сильно затянула тяга писать, что, когда я в первый раз сел сочинять письмо, то просто отказался лечь спать, когда велел санитар. Больше года этот человек наблюдал за мной, немым и кротким, и внезапная, шокирующая перемена насторожила его: все это время я был равнодушно послушен, а теперь – совершенно непокорен. Он угрожал силой утащить меня в палату, но странным образом не делал этого. После получаса бесполезных уговоров, во время которых к его мозгу прилило огромное количество крови, этот ошеломленный человек родил своевременную и мудрую идею. С непривычной изобретательностью он выключил свет и погрузил все отделение во мрак. Втайне я даже восхитился этой хитростью, но мои слова, вероятно, не выражали одобрения, которое было внутри меня.