Оторванный от жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

Однажды утром в мою палату вошел неизвестный мне врач.

– Доброе утро! Как ты себя чувствуешь? – спросил он.

Я ничего не ответил.

– Разве ты не чувствуешь себя хорошо?

Я не ответил.

– Почему ты не разговариваешь? – раздраженно спросил он.

Я снова не ответил, но бросил презрительный взгляд, который сам по себе оказался красноречив. Вдруг, совершенно без предупреждения, словно раздражительный ребенок, запертый в комнате и решивший позабавиться с подушкой, он схватил меня за руку и рывком поднял с кровати. К счастью, еще не сросшиеся кости лодыжек и ног нельзя сломать вновь. И это поступок человека, надевавшего на меня муфту, чтобы я себе не навредил!

– Почему ты молчишь? – снова спросил он.

Да, с ответом я затянул, но с удовольствием отвечу – отправлю ему эту книгу, если он даст мне свой адрес.

Мне не кажется приятным клеймить врачей за жестокость и непрофессионализм, поскольку даже самый плохой человек на свете, несомненно, все равно сделал что-то хорошее. Но среди них есть такие, что причиняют боль беспомощным безумцам. А еще есть такие, кто слишком долго наживается на несчастьях других людей, как владелец этого медучреждения. «Платите или кладите вашего родственника в общественное заведение!» – гнусавит он перед госпитализацией. «Платите или выметайтесь», – жестко твердит он, когда узнаёт, что финансовые ресурсы семьи истощены. Позднее мне стало известно: этот властолюбивый человек хвастался тем, что зарабатывает 98  000 долларов в год. Двадцать лет спустя он оставил наследство в размере полутора миллионов. Некоторая часть денег, выжатых из пациентов и их родственников в прошлом, может спасти страдальцев в будущем, поскольку, согласно его завещанию, несколько сотен тысяч долларов будут в распоряжении заведения.

IX

Именно в санатории мои щиколотки восстановились настолько, что они были почти такими же, как раньше. Их действительно хорошо лечили; но поскольку сегодня мне разрешают гулять, бегать, танцевать и играть в теннис и гольф, как и тем, кто не страдал от подобных травм, мне почти приятно вспоминать часы пыток, проведенные в первых попытках ходить. С момента перелома прошло пять месяцев, и мне разрешили – а вернее, меня даже заставили – поставить ноги на пол и попытаться пройтись. Щиколотки все еще были опухшими – даже без нагрузки – и ужасно чувствительными к любому давлению. В период между днем, когда я их повредил, и тем, когда я снова стал разговаривать (два года спустя), я не задал ни единого вопроса по поводу того, смогу ли я снова ходить. Я даже не думал, что это случится естественным путем. Желание докторов поставить меня на ноги, по моему мнению, было происками полицейских, и, разумеется, я считал, что мой лечащий врач – один из них. Если бы мне было в чем признаваться, я точно выложил бы все под этой ужасающей пыткой. Миллионы иголок, коловших мой мозг перед нервным срывом, теперь сконцентрировались на ступнях. Если бы пол был усеян скальпелями, вряд ли мне стало бы больнее. Несколько недель мне требовалась помощь при любой попытке ходить, и каждый раз я проходил через тяжкое испытание. На обеих ногах от ужасной боли появлялись капельки пота. Я считал, что суд, заключение и казнь за мои бесчисленные преступления против себя – лишь вопрос времени, и думал, что попытки поставить меня на ноги и помешать мне быть калекой то жалкое время, что мне оставалось, – совсем не акт добродетели.

Управляющий был бы куда более гуманным человеком, если бы строжайшим образом не запретил использовать специальное приспособление, которое удерживало мои ноги в горизонтальном положении, когда я садился, пока с меня не сняли гипс. Он заявил, что я должен был класть ноги сам и не поднимать их, и неважно, болели они или нет. Разумеется, боль оказалась сильной, когда кровь начала снова свободно циркулировать по тканям, отвыкшим от ее давления. Мои страдания были столь очевидны, что санитар проигнорировал указания доктора и помогал мне втайне. Он на несколько минут вынимал запрещенное приспособление, постепенно увеличивая интервалы, до тех пор, пока я не смог обходиться без него. Прошло совсем немного времени, и вот уже каждый день в течение нескольких недель меня заставляли сначала ковылять, а потом ходить по палате и возвращаться обратно к постели. Дистанция увеличивалась по мере уменьшения боли, пока я и вовсе не смог ходить, не испытывая дискомфорта. Еще по меньшей мере два месяца после того, как мои ноги коснулись пола, меня приходилось носить вверх и вниз по лестнице на руках, и долгое время я опирался при ходьбе на всю ступню.

Бред преследования, который включал в себя «бред отношения», хотя и был источником моего раздражения, пока я лежал в постели, но причинял мне больше страданий, когда я стал двигаться и был обязан общаться с другими пациентами. Для меня полицейскими были не только доктора и санитары, но и каждый пациент; все заведение представляло собой часть наигранной картины в рамках допроса и слежки. Я умудрялся перевернуть с ног на голову даже небольшое замечание, сделанное в моем присутствии, находя в нем скрытую отсылку к себе. В каждом человеке я видел своих знакомых – либо же преступников и жертв преступлений, в которых, как мне казалось, я был обвинен. Я отказывался читать; если бы я вычитал скрытые обвинения и не смог доказать свою невиновность, я подвел бы себя и других. Но я бросал страждущие взгляды на газеты и книги, и, поскольку мое любопытство постоянно раздразнивали, эта вынужденная мера со временем стала почти невыносимой.

Семейный бюджет больше не выдерживал трат: настал период экономии. Соответственно, меня перевели из главного корпуса, где у меня была своя палата и личный санитар, в здание, где мне пришлось жить под наблюдением с разных сторон: с пятнадцатью-двадцатью другими пациентами. Днем у меня не было здесь личного санитара, он оставался только на ночь.

Об этом здании я слышал нелестные слухи (о нем упоминали знакомые моих санитаров), поэтому я очень боялся такой перемены. Но через несколько дней после того, как меня перевели, палата стала нравиться мне больше предыдущей. Находясь в санатории, я нормально воспринимал и понимал происходящее, хотя и не подавал виду. Однако только на новом месте я рискнул это показать. Однажды я даже пошутил с дежурным санитаром. Он пытался уговорить меня помыться. Я отказался, в основном потому, что мне не нравилась ванная комната: там был бетонный пол и общий слив, расположенный по центру; она напоминала мне помещения для мойки машин. После того как аргументы иссякли, санитар попытался изобразить, что сочувствует мне.

– Я знаю, что ты испытываешь, – сказал он. – Я могу поставить себя на твое место.

– Ну, тогда иди и помойся сам, – отрезал я.

Шутка вышла действительно смешной, принимая во внимание то мрачное место, из которого она сбежала, – мой разум. «Сбежала» – подходящее слово; я уже страшился того, что приближаю дату суда, потому что набираюсь сил – физических и моральных. Этот страх имел огромное влияние на мое поведение в течение предстоящих месяцев депрессии.

Теперь у меня не было личного санитара, и я проводил много часов в палате один. Конечно, одиночество не было абсолютным: за мной неустанно следили полицейские. И все же иногда я оставался один, и это придавало мне смелости; вскоре, невзирая на последствия, я начал читать. Весь период депрессии мне казалось, что каждую книгу, журнал или газету написали и напечатали специально для меня. Я знал, что такая уловка невероятно увеличила бы затраты на слежку, но по-прежнему считал так и даже втайне гордился тем, что стóю стольких денег в глазах моих вымышленных обвинителей и врагов. Моя вера в особые издания газет подкреплялась тем, что там печатались слишком тривиальные вещи, которые подошли бы только для определенных целей. На ум приходила совершенно нелепая реклама, смысл которой я понял только впоследствии, узнав второе значение одного из слов.

На ранних стадиях болезни я потерял счет времени, и календарь не имел смысла до того дня, когда ко мне по большей части вернулся рассудок. Тем временем дата на каждой газете, как я думал, была неверной: на две недели вперед. Это укрепляло мою веру в тайные действия полиции.