Откровения тюремного психиатра

22
18
20
22
24
26
28
30

В дальнейшем я неплохо узнал этого человека и проникся к нему не только симпатией, но и уважением. Он обладал высоким уровнем интеллекта; не будь у него такого пристрастия к спиртному, он мог бы сделать успешную карьеру — невзирая на свое скромное положение в начале жизни. Если не считать его слабости (ну да, она играла важную роль), это был человек с хорошим характером. Позже он признал, что отсидка оказала положительное влияние на его жизнь, хотя для него пребывание за решеткой было весьма неприятным, поскольку давало ему время хорошенько поразмыслить над собственной биографией, чего он прежде избегал. Лишь размышляя о своей жизни, человек постепенно может понять, как он способствовал своим несчастьям, и тем самым (возможно) избежать схожих ошибок в будущем, а заодно и противостоять захватывающей его обиде на весь белый свет, которая озлобляет и одновременно доставляет удовольствие. Мало кому из нас удается всего этого добиться в полной мере, и на нас производит сильное впечатление, когда мы наблюдаем такие успехи у других.

Он родился в семье представителей рабочего класса, в те времена, когда для него еще была регулярная работа на производстве. Детство у него выдалось тяжелое: те, кто родился в более позднюю эпоху, и вообразить себе не могут такие условия. К примеру, не было никаких домашних туалетов. На несколько домов приходилась одна уборная, находящаяся на улице и никогда не отличавшаяся удобством (зимой же пользоваться ею было и вовсе мучительно). Зато существовала социальная солидарность, придававшая теплоту человеческому существованию. Не было необходимости запирать входную дверь, ибо никто ни у кого не воровал — а не просто потому, что красть было особенно нечего. Всегда есть что украсть, и бедность лишь увеличивает максимальную ценность всего.

Хотя он ушел из школы в четырнадцать лет, как тогда было принято в этой среде (принято, поскольку, если бы он остался учиться дальше, это было бы непосильным финансовым бременем для его родителей, к тому же им не казалось, будто такое продолжение образования для него — верный путь от бедности к более обеспеченной жизни), он тем не менее получил (или приобрел самостоятельно) гораздо более качественное базовое образование, нежели то, которое обычно получают сегодня представители его класса. Он писал и говорил грамматически верно; обладал весьма обширным словарным запасом; у него были хорошо развиты логические способности; как показал его дальнейший профессиональный путь, у него был проницательный взгляд на окружающий мир и он много читал, причем умные книги. Ни по вкусам, ни по манерам он не был человеком ординарным; это была цивилизованная личность — невзирая на свою серьезную слабость. Он напомнил мне об одной вещи, которую я понял во время своего пребывания в Африке: бедность не равнозначна деградации.

Я провел много часов в разговорах с ним (столько, сколько я мог себе позволить), и одно его высказывание прямо отпечаталось у меня в памяти. Мы почему-то (не помню почему) заговорили об изобразительном искусстве, и я спросил, бывал ли он когда-нибудь в Национальной галерее. «Нет», — ответил он. Я спросил: «Почему?»

— Мы думали — это не для таких, как мы, — ответил он.

«Не для таких, как мы» — эти слова открывали настоящие бездны. Передо мной был человек, который благодаря своему темпераменту и интеллекту получил бы от этой галереи больше духовной пищи, чем многие из тех, кто приходит туда из чувства долга, — но при этом его словно бы не пускала туда некая магнетическая сила отталкивания, действовавшая в его собственном сознании. Если немного изменить метафору, можно вспомнить блейковские «кандалы, что выковал ум»: яркое изображение важного жизненного явления, пример которого мы в данном случае наблюдаем. Мы сами для себя изобретаем трудности там, где их на самом деле нет. Уму и сердцу не страшна решетка на окне[19].

После того как он вышел из тюрьмы, я продолжал наблюдать его как амбулаторного пациента в больнице по соседству. У меня не было никаких научных доказательств того, что это принесет ему какую-то пользу, к тому же я не располагал никакими медицинскими средствами, которые помешали бы ему пить. Но интуиция подсказывала мне, что простое проявление интереса к его жизни может подбодрить его. Уж не знаю, сыграл ли я какую-то роль в его трезвости, но он не пил по крайней мере те три года, что я продолжал его принимать: прежде в его взрослой жизни не случалось столь долгих периодов воздержания от спиртного.

Он всегда уверял, что пребывание в тюрьме было для него чрезвычайно целительным и благотворным. Он не верил, что без этой отсидки сумел бы перестать пить. Однажды, когда мы с ним в очередной раз болтали (не могу выразиться иначе — хотя, надо признать, такие разговоры случались у нас все реже по мере того, как увеличивался период его воздержания от алкоголя), я поинтересовался у него, что обо мне думают заключенные.

— Суровый, но справедливый, — ответил он.

Условно говоря, стакан был наполовину полон и наполовину пуст. Конечно, мне было приятно, что меня считают справедливым. Я хотел, чтобы меня знали и уважали как человека, который умеет отличать (и отличает) истинные несчастья от придуманных — и который всегда готов сделать все, что в его силах (не только в медицинском смысле), для того чтобы помогать заключенным и даже защищать их от несправедливости.

Но меня не обрадовало, что обо мне, оказывается, думают как о человеке суровом (а не строгом). Я пытался убедить себя в том, что мой собеседник имел в виду именно «строгий», а не «суровый», что он просто выбрал неподходящее слово (такое иногда случается со всеми нами), что он имел в виду более мягкий эпитет. Но он был уже вторым бывшим заключенным, который в разговоре со мной употребил это прилагательное, описывая меня. Вряд ли это могло быть просто совпадением.

Я не принадлежу к числу слепых приверженцев теории, согласно которой следует неизменно придавать глубочайший смысл первому, что приходит в голову (в тех или иных обстоятельствах), но в данном случае я все-таки решил: в этом что- то есть. Здесь следовало учесть именно первое слово, пришедшее в голову моему собеседнику. Впоследствии я стал применять в своем профессиональном общении с заключенными чуть менее прямолинейный подход — впрочем, не ставя под угрозу мой общий принцип: не выписывать лекарства в тюрьме, если для этого нет четких медицинских показаний. Если бы этот принцип соблюдался и за пределами тюрьмы (per impossible[20]), фармацевтическая промышленность разорилась бы в первую же неделю.

Работая в тюрьме, я быстро усвоил: стремиться быть любимым заключенными — цель нежелательная, да и несбыточная. Их так называемая любовь была бы исключительно корыстной: они любили бы меня за то, что они (как им кажется) могут у меня заполучить. Я не походил на того знаменитого принца, который полагал: разумнее устроить, чтобы тебя боялись, а не чтобы тебя любили. Но я хотел, чтобы меня уважали, а не любили (во всяком случае я считал, что это важно), в весьма странных условиях тюрьмы. Я хотел, чтобы во мне видели человека, которого трудно провести, но который тем не менее облегчает реальные (а не выдуманные) страдания и не ошибется в диагнозе.

При этом следовало соблюдать баланс, и я не стал бы утверждать, что никогда не отклонялся в ту или другую сторону: Гиппократ еще довольно давно заметил, что выносить суждения трудно. Но это все же надо делать, иначе общий результат вашей деятельности будет хуже. Когда (ближе к самому концу моего тюремного периода) к нам прибыли для выполнения основной части медицинской работы новые, неопытные врачи, вскоре целой трети заключенных выписали опиоидные анальгетики — притом что медицинских показаний к этому не было практически ни в одном случае.

Это неумеренное назначение лекарств явилось следствием веры в то, что все заявления о страданиях равнозначны, поэтому им следует сочувствовать в равной мере. А тогда надо все слова пациентов воспринимать буквально и принимать за чистую монету — в том числе и требования предоставить лекарства для облегчения страданий, о которых говорит пациент. Вне зависимости от нравственной оправданности этого довода следует отметить, что такой подход не умиротворял пациентов, а скорее еще больше раззадоривал их. Они никогда не считали дозу достаточно высокой («Не берет меня, доктор, — уверяли они, — не берет — и всё тут»), тогда как, если бы врач отказал им сразу, они бы с самого начала не стали требовать большей дозы.

Позже мне сообщили, что среди заключенных тюрьмы меня прозвали «доктор Нет» — имея в виду, что я отказывался выписывать лекарства просто «по требованию». Конечно, это не означает, что я вообще никогда ничего никому не выписывал. Я всегда объяснял причины своего отказа, но некоторые не желали о них слышать.

— А я-то думал, вы тут сидите, чтоб мне помогать, — говорили они.

— Я здесь сижу для того, чтобы делать то, что, как мне кажется, для вас правильно.

Такой подход, конечно, можно назвать патерналистским, а патернализм уже тогда вышел из моды. Есть масса людей, для которых то, что они хотят, и то, что для них правильно (полезно, хорошо и т. п.), неразличимо. Но мне кажется, что врач не может и не должен совсем отказываться от патернализма.

Помню, к примеру, одного арестанта средних лет, у которого было в умеренной степени повышено давление. Я объяснил, что для него выше и риск инсульта или инфаркта — и что он снизит этот риск, если будет принимать определенное лекарство всю оставшуюся жизнь. Я объяснил ему, что если столько-то людей в его ситуации будет принимать это лекарство, то один из них избежит одного сердечного приступа или инсульта, добавив, что, к сожалению, сейчас невозможно предсказать, кто из пациентов, принимающих лекарство, будет счастливчиком. Наконец, я перечислил ему некоторые из возможных (хоть и не очень вероятных) побочных эффектов приема предложенного мною лекарства.