Откровения тюремного психиатра

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы разговорились, и он поведал мне, что ему осталось «служить» не так уж много времени. Мне всегда казалось странным, что отбывание тюремного заключения называют «службой». Кому или чему «служат» узники? Тут уместно вспомнить, что заключенные (да и не только они) по окончании срока говорят, что они «выплатили свой долг обществу»: эта формулировка видится мне еще более странной.

В конце концов, говорят, что сейчас ежегодное содержание одного заключенного за решеткой обходится примерно в 40 тысяч фунтов, так что в любом случае «долг узника обществу» (если его таковым считать) в ходе отсидки не выплачивается, а накапливается, достигая максимума как раз в конце срока, — и крайне маловероятно, чтобы он когда- либо был выплачен.

Преступная жизнь — это вам не бухгалтерская книга в два столбца («дебет — кредит»), где слева преступление, а справа наказание. Тюремное заключение не может означать «обслуживание» (или «выплату») долга. Майра Хиндли, печально знаменитая убийца детей, которая провела за решеткой не одно десятилетие, утверждала, что сполна отдала свой долг обществу и потому должна быть освобождена. Однако (если следовать этой логике) может ли кто-нибудь «авансом» отсидеть несколько десятков лет, а затем претендовать на освобождение и заявить, что в результате имеет право убивать детей?

Узник, находившийся теперь передо мной, сказал мне, что по выходе его на свободу его ожидает целое состояние — некое сокровище, местонахождение которого он отказался раскрыть властям. Если бы он сообщил, где оно, ему бы сократили срок, но, как истинный Homo economicus, он рассчитал, что проведя в тюрьме лишние три года, тем самым будет «зарабатывать» по 12 миллионов фунтов в год.

Почти весь этот трехлетний период он провел в так называемой тюрьме открытого типа; тамошние условия были отнюдь не ужасающими и, более того, она, скорее, напоминала загородный клуб. Но перед выходом на свободу его ненадолго отправили обратно в тюрьму закрытого типа, где мы с ним и познакомились. Во время нашего разговора он, помимо всего прочего, хвалил тюремную администрацию за хорошее обращение с ним. Он отмечал, что всегда находил тюрьму если и не приятным, то терпимым местом, раз уж он имеет возможность читать здесь Витгенштейна и подобных авторов.

Его преступлением было мошенничество с налогами — если быть точным, с налогом на добавленную стоимость. Это так называемое преступление без жертв — или во всяком случае такое, где жертв настолько много, что они попросту не замечают своего превращения в жертву (к примеру, когда мошенник собирает с каждой жертвы по одному фунту из ее подоходного налога: этот фунт полагалось бы собрать иным — законным — путем, но в итоге он все равно, конечно, вряд ли пошел бы на что-то полезное). Я обнаружил, что мне трудно вызвать в себе какое-то нравственное возмущение такими деяниями — в отличие, скажем, от того случая, когда моя престарелая пациентка, расплачивавшаяся за все наличными, сняла тысячу фунтов из своих накоплений в строительном обществе[21], чтобы купить авиабилет и срочно полететь к больной сестре, живущей очень далеко (чтобы успеть увидеться с ней, пока та не умерла), — ив итоге была ограблена двумя юнцами, поджидавшими возле конторы общества именно такую жертву.

Этот узник казался мне даже своего рода героем, хотя он был, прямо скажем, вовсе не Робин Гуд. Он грабил богачей не для того, чтобы помогать бедным, а для того, чтобы потом вести роскошную жизнь в каком-нибудь райском тропическом уголке. Но ведь, откровенно говоря, никто не может быть настолько респектабельным, чтобы не радоваться или аплодировать, когда какой-нибудь хитрец одурачивает власти, особенно налоговые: в конце концов, кто считает налогового инспектора своим другом? Мошенническая схема этого узника была настолько сложной и запутанной, что я не смог в ней разобраться, даже когда он сам мне попытался ее разъяснить (впрочем, даже моя собственная налоговая декларация лежит за пределами моего понимания). Эта афера стала плодом изобретательного и изощренного ума, который он теперь обратил на Витгенштейна, а мы ведь часто склонны восхищаться в других тем, чего не можем сделать сами.

Образованные представители среднего класса часто задумываются над тем, каково им было бы в тюрьме: как бы они справлялись, как бы они выжили. Ответ: они бы прекрасным образом выжили (ну большинство из них), они бы зачастую лучше справились, чем люди более бедные и менее образованные. Они изначально считают, что это стало бы для них кошмаром. Что ж, поначалу это действительно было бы так. Но, как ни странно, со временем такие люди адаптируются и обустраиваются — по крайней мере если условия в тюрьме хотя бы минимально приличные. Они лучше, чем люди менее интеллектуальные и менее образованные, умеют дистанцироваться от непосредственно воспринимаемого, наблюдать за этим как бы со стороны (как если бы это происходило с кем-то другим). Классовая враждебность по отношению к ним если и возникает, то длится недолго, ибо другие заключенные вскоре обнаруживают, что такие люди могут приносить им пользу: скажем, писать за них письма, разбираться в их деле и т. п. И скоро такие арестанты получают награду в виде довольно престижного статуса.

За всю жизнь меня арестовывали всего трижды. («Не так уж плохо, как по-вашему?» — заметил бы один сотрудник тюрьмы, о котором я уже рассказывал.) Но всякий раз обстоятельства складывались настолько фарсовым образом, что мне трудно было принимать свой арест всерьез. Меня арестовали в Гондурасе и выслали как революционера-марксиста; меня арестовали в Габоне как шпиона ЮАР; наконец, меня арестовали в Албании как чересчур пронырливого и докучливого журналиста, вечно вмешивающегося не в свое дело. Лишь в последнем случае наблюдалось хоть какое-то подобие серьезности (для меня), но и тут все длилось не очень долго.

Меня депортировали из Гондураса в Никарагуа, после того как я въехал в Гондурас из Сальвадора на своем пикапе. Я ехал к границе в сопровождении молодого солдата, который в основном спал, что не мешало ему направлять свой пистолет в мою сторону. Я вынужден был купить ему обед, так как он был всего лишь бедным новобранцем, и я ощущал некоторую жалость к своему похитителю, которому потом еще предстояло ловить машину, чтобы вернуться обратно с никарагуанской границы. Габонский полицейский некоторое время меня держал под арестом: он задержал меня, когда я вылезал из грузовика, на котором меня подвезли. Едва узнав, что я доктор, он попросил у меня совета по поводу его венерической болезни в обмен на мое освобождение (в участке он вышагивал вокруг стула, на котором я сидел, и с восхищением повторял: «Vous avez beaucoup de papier dans la tete» — «У вас в голове много бумаги», высочайшая похвала в тех краях). Только в Албании мой арест привел к тюремному заключению, пусть и краткому. Это было вскоре после падения коммунизма, и теперь в стране всем заправлял кардиолог — доктор Сали Бериша. «Старые коммунисты», недовольные утратой власти, устроили демонстрацию в самом центре албанской столицы Тираны, на площади Скандербега. Полиция атаковала их, используя резиновые дубинки, и погнала перед собой, а я стал фотографировать ее за этим занятием. Вдруг меня сзади схватил под локоть полицейский. Он оттащил меня в ближайшую патрульную машину, ободряюще стукнув дубинкой по спине, чтобы «помочь» мне залезть внутрь. В патрульной машине уже сидели двое других мужчин, албанцы. Один из них, как выяснилось, свободно говорил по-английски.

— Так вот что такое демократия! — заметил он.

Потом мы помчались по улицам Тираны (в те дни там по-прежнему толком не было машин; отсутствие пробок было одним из несомненных преимуществ коммунистического правления), словно нас нужно было заключить в тюрьму как можно скорее. Мы прибыли в пригородный полицейский участок, где нас всех бросили в одну камеру, опять же пару раз стукнув дубинкой по спине, чтобы мы не особенно препирались. (Позже я до некоторой степени гордился своими синяками.)

Оказавшись в камере, мы слышали, как в соседних избивают других заключенных. Мы не знали, почему их арестовали, но предполагали, что все это — часть обычной албанской полицейской практики, ибо искоренение таких традиций не происходит в одночасье. Вероятно, тем самым полиция являла пример одного из законов диалектического материализма — о единстве противоположностей: когда-то полицейские били антикоммунистов, теперь же они бьют коммунистов. Задачи меняются, но методы остаются все теми же.

Два моих албанских сокамерника принялись кричать и завывать. Один из них стал колотить по железной двери камеры. Я обратился к тому, который свободно владел английским.

— Надо вам это прекратить, — призвал я, — а то из-за вас нас всех изобьют. Отныне вы британцы, а не албанцы. Вы будете хранить молчание.

Как ни странно, мое распоряжение подействовало. Они угомонились, хотя побочным эффектом стало то, что теперь мы яснее слышали крики избиваемых. Примерно через полчаса дверь камеры открылась, и меня поманили наружу. Как оказалось, меня освобождают по личному распоряжению министра внутренних дел, с чьим главным советником я накануне вечером ужинал; этот министр очень заботился о репутации нового режима. Весть о моем заключении донеслась до него через моих друзей, которые стали свидетелями ареста.

Но следовало ли мне удовольствоваться лишь собственным освобождением — притом что два моих сокамерника оставались под стражей? Мне пришлось в какую-то долю секунды решать, играть ли героическую роль, и я предпочел этого не делать. При аресте я подчеркнул, что мне надо в этот же день успеть на самолет, который я не могу себе позволить пропустить. (Интересно, арест считается страховым случаем, если вы не попали на свой рейс?) Конечно, я согласился, чтобы меня выпустили, однако я чувствовал при этом, что моя совесть не совсем чиста. Впрочем, я добился, чтобы перед министром ходатайствовали за двух других задержанных.

Когда я выходил из участка (на сей раз — почетным пассажиром ожидавшей меня полицейской машины), один из полисменов, отвешивавших удары дубинкой, приложил ладонь к сердцу и низко поклонился мне, когда я проходил мимо, — с тех пор я с большим презрением отношусь к подобным жестам. Карусель времени принесла отмщение, притом очень стремительно. Полицейский, который минутами раньше с радостью избил бы меня, теперь опасался потерять работу и считал, что оказался в моей власти.

На протяжении всей этой истории в моей голове неслись мысли не о том, что со мной будет, а том, как и где я потом буду это описывать.

Такое отрешение от непосредственного восприятия происходящего помогает образованным людям вскоре приноровиться к заключению. Для меня это, безусловно, стало подтверждением того, в чем я часто убеждал пациентов, которым (как мне казалось) свойственна нездоровая защищенность на себе: важнее уметь «потерять себя», чем «найти себя». Проблема с этим советом — в том, что он не дает никаких указаний, как же «потерять себя». Состояние, в котором вас не занимает ничто, кроме вас самих, является весьма прискорбным, как отмечал Фрэнсис Бэкон еще четыре столетия назад. Плохо, если действия человека сосредоточены на самом себе. Но скорбеть о таком состоянии — еще не значит взяться за его коррекцию.