— Так у него, вроде, мать умерла, — вспомнила Маша.
— Мать умерла. Так не успели похоронить, отец уже другую какую-то в дом привел, — усмехнулся Вовка. — А мачеха оказалась бабой хитрой и изворотливой, быстро прибрала к рукам все, что есть у не бедного Витькиного папаши, а тот сам уже на ладан дышит… Говорят, Витька пишет жалостливые и смиренные письма, причем не отцу, а мачехе, от которой теперь зависит…
— И как же он теперь? — в голосе Милы чувствовалась жалость к незадачливому Витьке.
— А никак. Если отец умрет, пока он в тюрьме сидит, мачехе все достанется, и Витька, придурок, останется ни с чем — ни жилья, ни машины, — жестко сказал, как пригвоздил Вовка.
— Докатался, — подвел итог Валерка Покровский.
Повисла пауза, словно все переваривали трагедию разрушенной семьи бывшего авиаконструктора.
— Чуваки! У меня новые стихи, — прервал короткое молчание Алик Есаков.
— Читай! — потребовала компания.
Алик читал, не сводя глаз с Маши, и все понимали, кому предназначены стихи. Дальше было что-то про «букет завядший», про «морозом опаленные цветы», и заканчивался стих словами «Рыдая, в грязь летит цветок опавший…» Почему «рыдая», я не понял, но стихотворение всем понравилось и Алика хвалили.
— Олег, — попросила Мила, — спой что-нибудь.
Олег Гончаров взял гитару, чуть подстроил, побренчав по струнам, и запел:
Все подхватили:
Песни Окуджавы знала и пела вся студенческая молодежь. Грустные песни, близкие нам по настроениям, волновали до слез.
Потом пели про «Леньку Королева», которого уважали ребята и «присвоили ему званье Короля». Когда началась война, король надел «кепчонку, как корону, набекрень, и пошел на войну». Он погиб, но…
Пели «Полночный троллейбус»:
Троллейбус-надежда призван подбирать «всех потерпевших в ночи крушенье…», и тогда
Песни Окуджавы говорили о любви и надежде, о бессмысленности войны; в них звучала человечность отношений. В простых словах всегда таился глубокий смысл.
Наш праздник закончился, когда день уже уходил вслед за солнцем, хотя в это время лета темнело поздно. Мы растрогались, все были расположены друг к другу и расставались с добрым чувством всепрощения.
Мила Корнеева подошла ко мне.
— Володя, ты меня проводишь? — в голосе ее слышалась не просьба, а какое-то рабское смирение. Меня это смутило, и в душе шевельнулось что-то вроде жалости к ней. Мне Мила нравилась, но душа моя раздваивалась. С одной стороны, я, может быть, из тупой мужской солидарности с Зыцерем, которого она отвергла, обижался на нее за это, но, с другой стороны, я помнил, как ревность задела острой иголочкой сердце, когда она вышла на свидание к Зыцерю, хотя я сам толкал ее на это.