Счастливчики

22
18
20
22
24
26
28
30

— Персио, — сказал Хорхе, приподнимаясь. — Знаешь, что мне приснилось? Как будто на нашей планете идет снег. Честное слово, Персио, снег, хлопья, как… как…

— Тебе получше? — спросил Персио с таким видом, будто боялся приблизиться и разрушить волшебство.

— Я уже выздоровел, — сказал Хорхе. — И есть хочу зверски, пойди скажи маме, чтобы принесла мне кофе с молоком. А кто это там? А, здравствуйте. Почему вы тут?

— Просто так, — сказал Лопес. — Пришли посидеть с тобой.

— Послушай, что у тебя с носом? Ты упал?

— Нет, — сказал Лопес, поднимаясь. — Слишком сильно высморкался. У меня так бывает. Ну, до свидания, попозже я еще зайду.

Рауль вышел следом за ним. Пора было спрятать проклятый револьвер, который все больше оттягивал карман, но он решил прежде подняться на носовую палубу, уже залитую солнцем. Палуба была пуста, и Рауль сел на ступеньку, глядя на море, на небо. Он столько часов провел без сна, только пил и курил без перерыва, что сверкание моря и ветер, дувший в лицо, причиняли боль; он терпел и привыкал, думая о том, что пора возвращаться в действительность, если это можно назвать возвращением в действительность. «Только не копайся, не анализируй, дорогой, — приказал он себе. — Принять ванну, никуда не спеша, принять ванну, в каюте, которая отныне будет только твоей, покуда длится плавание, и один Бог знает, сколько оно продлится, скорее всего недолго, если я не ошибаюсь». И хорошо бы он не ошибся, в противном случае Медрано напрасно отдал жизнь. Ему лично было все равно, продолжится плавание или все окончится еще большими неприятностями, он уже достаточно обжегся, чтобы позволить себе роскошь свободно выбирать. Может, когда он проснется после того, как примет ванну, хватит полный стакан виски и проспит целый день, может, тогда он снова будет способен что-то принимать, а что-то отвергать; а сейчас ему было все одно — и блевотина на полу, и Хорхе, который проснулся здоровеньким, и три дырки в штормовке. Как в картах: на руках покер, игра дошла до высшей точки, но ты уже выдохся и все-таки решаешься, если решаешься, и выкладываешь один за другим — джокера, туза, даму, короля… Он вдохнул глубоко, всей грудью; море было сказочно синим, того цвета, каким снилось ему иногда, когда во сне он летал на каких-то странных прозрачных машинах. Он закрыл лицо руками, спрашивая себя, вправду ли он жив. Но, должно быть, жив, раз кроме всего прочего заметил, что машины «Малькольма» остановились.

Перед тем как выйти, Паула и Лопес задвинули шторки на иллюминаторе, и каюту залило желтоватым светом, который как бы окончательно стер с лица Медрано всякое выражение. Застыв в изножье кровати, все еще с протянутой в сторону двери рукой, так будто она ее никогда и не закроет, Клаудиа смотрела на Габриэля. Из коридора доносились приглушенные голоса и шаги, но ничто, казалось, не могло нарушить абсолютного молчания, в которое вступила Клаудиа, этой ватной субстанции, из которой были и воздух каюты, и ее собственные ноги, и вытянувшееся на кровати тело, и вещи, разбросанные по каюте, и брошенные в угол полотенца.

Потихоньку приблизившись, она села в кресло, заранее придвинутое Раулем, и смотрела изблизи. Она, наверное, могла бы и говорить, и отвечать на вопросы, горло не сжимало, и не было у нее слез для Габриэля. Внутри у нее тоже все было ватным, плотным и холодным, как внутри аквариума или стеклянного шара. Вот так: убили Габриэля. Вот он, Габриэль, мертвый, этот незнакомый человек, мужчина, с которым она разговаривала всего несколько раз за время короткого плавания по морю. Между ними не было ни отчуждения, ни близости, нечего измерять и не о чем рассказать, смерть вышла на эти нескладные подмостки раньше, чем жизнь, испортив игру и лишив ее того немногого смысла, какой она могла иметь в данный момент в открытом море. Этот мужчина просидел с нею часть ночи у постели больного Хорхе, но вот круг сцены чуть повернулся, небольшая перестановка (каюта все равно очень похожа, у постановщика не было возможностей значительно переменить декорации), и Клаудиа уже сидит у постели мертвого Габриэля. При всем ее трезвом уме и здравом смысле она всю ночь не могла совладать со страхом за жизнь Хорхе, в эти ночные часы смерть представлялась почти неизбежной; держаться ей помогала и мысль, что Габриэль где-то рядом — пьет кофе в баре, или дежурит в коридоре, или ищет корму, на которой прячется врач. Круг снова чуть повернулся, и Хорхе уже снова весел и здоров, снова ее сын такой, как всегда, будто ничего и не было; одна из многих болезней, которыми обязательно переболеет ребенок, осталась только усталость от передуманных за ночь тяжелых дум; как будто ничего не случилось, как будто Габриэль просто устал после бессонной ночи и заснул ненадолго, перед тем как снова прийти к ним и играть с Хорхе.

Она видела воротник штормовки, закрывавший горло; потом начала различать выступившие на шерсти черные пятна, едва заметную запекшуюся кровь в уголках губ. Все это — ради Хорхе, иначе говоря, ради нее; эта смерть — за нее и за Хорхе, эта кровь, эта штормовка, у которой кто-то поднял и расправил воротник, эти вытянутые по швам руки, эти прикрытые дорожным пледом ноги, эти растрепавшиеся волосы, этот чуть приподнятый подбородок и покатый лоб, уходящий в низкую подушку. Она не могла плакать по нему, как можно плакать по человеку, с которым едва знаком, человек симпатичный и милый и, возможно, немного влюбленный, и уж, во всяком случае, мужчина в полном смысле этого слова, коли не мог вынести унизительности положения, в котором они оказались на этом пароходе, но для нее он — никто, всего несколько часов поговорили, эдакая виртуальная близость, чисто духовная близость, его сильная и ласковая рука на ее руке, поцелуй в лобик Хорхе, полное доверие, чашка очень горячего кофе. Жизнь — слишком медленный, слишком сокровенный процесс, чтобы проявиться разом во всей своей глубине; должно было случиться много всякого или не случаться ничего, и именно это бы и было случившимся, они должны были бы постепенно находить друг друга, должны были бы расходиться и сближаться, с непременными размолвками и примирениями, и находить общее в разных жизненных поворотах, пока они с Габриэлем не стали бы друг другу необходимыми. Глядя на него с оттенком досады и упрека, она думала, что была ему нужна и что это предательство и трусость — уйти вот так и оставить ни с чем самого себя именно в тот час, когда они встретились. Она укоряла его и, склонившись над ним без страха и без жалости, отказывала ему в праве умереть прежде, чем он вошел жизнью в нее, прежде чем по-настоящему начал жить в ней. Он оставлял ей нежное радостное воспоминание, что-то вроде воспоминания о лете, отеле, оставлял едва запомнившийся образ и память о минутах, когда правда силилась пробиться наружу; оставлял ей имя женщины, которая была его женщиной, выражения, которые он любил повторять, какие-то случаи из детства, память о худой и сильной руке на ее руке, его манеру хмуро улыбаться и не задавать вопросов. Он ушел так, словно испугался, и выбрал самый изощренный из уходов, уход в непоправимую неподвижность, в лицемерное молчание. Он отказывался ждать ее дальше, заслуживать ее, преодолевать час за часом то время, что разделяло их встречу. К чему было целовать этот холодный лоб, расчесывать судорожно сжатыми пальцами спутавшиеся липкие волосы, к чему что-то ее, теплое, падало и сбегало по его лицу, уже окончательно обернутому внутрь, и более далекому, чем любой образ из прошлого. Она никогда не сможет его простить, и пока будет помнить его, всегда будет упрекать за то, что он отнял у нее возможность прожить новое время, каждый миг которого она проживала бы в самой сердцевине жизни, возродилась бы в этой жизни заново и возвратила бы потерянные годы, и жизнь сжигала бы ее и требовала бы от нее то, чего никогда не требовало ее прежнее существование. В висках стучало, точно глухо проворачивались шестеренки, и она чувствовала, что время без него уже разворачивается, чтобы снова потянуться по бесконечному пути, подобно прежнему времени, времени без Леона, времени на улице Хуана Баутисты Альберди, времени подле Хорхе, который был лишь предлогом, эдакий обман материнством, алиби, оправдывающее унылое прозябание, чтение простеньких романчиков, днем — радио, вечером — кино, бесконечные разговоры по телефону, февральские поездки в Мирамар. На всем этом можно было бы поставить точку, если бы он не лежал здесь как неопровержимое доказательство того, что ее обобрали и бросили, если бы он так глупо не дал себя убить, только чтобы не прожить с ней по-настоящему и не дать ей прожить свою жизнь. Ни он, ни она никогда уже не узнают, нужны ли они были друг другу, как две цифры не знают числа, которое составляют; из их неуверенности и сомнений могла составиться сила, способная преобразить все, наполнить их жизнь морями, дальними дорогами, неслыханными приключениями, сладким, как мед, покоем, милым вздором и потрясениями — до последнего конца, более достойного, до самой смерти, не такой жалкой. Он оставил ее до того, как состоялась встреча, и этот его уход был бесконечно более глупым и более подлым, чем его уходы от прежних возлюбленных. Что стоила обида Беттины в сравнении с ее обидой, и какие упреки могла бы высказать она, безвозвратно обобранная, коль скоро случившееся не было актом его воли, не было делом его рук. Его убили как собаку, сделав выбор за него, и положили конец его жизни, а он не имел возможности принять это или отказаться. И то, что в том не было его вины и он лежал тут перед ней мертвый, было еще худшей, самой непоправимой виной. Чуждый всему, подвластный посторонней воле, нелепая мишень для шальной пули, своим предательством он обрек ее на ад, где его отсутствие будет вечно живой болью, где сердцу и чувствам постоянно будет гибельно недоставать его, и она всем весом своей жизни рухнет в эту бездонную пустоту. Да, теперь она может плакать, но не по нему. Она будет оплакивать его бесполезную жертву, его спокойную слепую доброту, которая привела к гибели, и то, что он пытался сделать и, возможно, сделал ради спасения Хорхе, но за этим плачем, когда плач иссякнет, как иссякает, в конце концов, всякий плач, наверное, ее опять обожжет горечью его бегство, и встанет образ друга, бывшего ее другом всего два дня и не нашедшего в себе сил умереть после того, как проживет с нею целую жизнь. «Прости мне, что я говорю все это, — думала она в отчаянии, — но ты уже начинал становиться чем-то моим, уже входил в мои двери, и твой шаг я узнавала издали. А теперь пришел черед моего бегства, очень скоро я потеряю то немногое, что было во мне от твоего лица, от твоего голоса и от твоего доверия. Ты предал меня неожиданно и навечно; а я, несчастная, буду совершенствовать свое предательство день за днем, и буду терять понемногу, с каждым разом все больше, пока от тебя не останется даже бледного, как на фотографии, воспоминания, когда даже Хорхе перестанет поминать твое имя, и Леон снова, сухим листопадом, войдет ко мне в душу, и я буду плясать с призраком, и мне будет все равно».

XLIII

В половине восьмого некоторые пассажиры, повинуясь зову гонга, поднялись в бар. Их не очень удивило, что «Малькольм» остановился; ясно было, что за безответственные ночные выходки придется расплачиваться. Дон Гало объявил это более обычного скрипучим голосом, одновременно с остервенением намазывая маслом гренки, и присутствовавшие дамы согласились, дружно вздыхая и посылая в сторону «проклятых смутьянов» взгляды, полные упрека и провидческого знания. По их адресу то и дело отпускался намек или пара глаз осуждающе вперивалась в отливавшую лиловым физиономию Лопеса, распущенные и неприбранные волосы Паулы, сонную улыбку Рауля. При известии о смерти Медрано донья Пепа упала в обморок, с сеньорой Трехо случилась истерика; сейчас они за чашкой кофе с молоком приходили в себя. Дрожа от ярости при воспоминании о часах, которые он провел пленником в баре, Лусио молча поджимал губы; сидевшая рядом Нора вроде бы входила в партию мира и вполголоса поддакивала донье Росите и Нелли, но не могла удержаться и все время, будто невзначай, поглядывала на столик, за которым сидели Лопес с Раулем, что ни говори, но все далеко не так ясно. Мэтр, всем своим видом выражая поруганную справедливость, ходил от столика к столику, принимая заказы, молча кланялся и время от времени, взглядывая на оборванные телефонные провода, вздыхал.

Никто почти не интересовался самочувствием Хорхе, жестокость одолела милосердие. Донья Пепа, Нелли и донья Росита во главе с сеньорой Трехо вознамерились с утра пораньше проникнуть в каюту покойного, дабы совершить различные обряды, на которые так падка женская некрофилия. Атилио, уже выдержавший яростное сражение с семейством, догадался об их намерении и решительно встал на защиту двери. На резкое требование сеньоры Трехо пропустить их, дабы они могли исполнить христианский долг, он ответил фразой: «Идите в баню», смысл которой не оставлял сомнений. А на жест сеньоры Трехо, как бы собиравшейся дать ему пощечину, он ответил своим жестом, таким выразительным, что достойная сеньора, уязвленная в самое святое, отпрянула, лицо ее пошло красными пятнами, и она закричала, призывая супруга. Но поскольку сеньор Трехо куда-то запропастился, дамы ретировались, Нелли — заливаясь слезами, донья Пепа и донья Росита — в ужасе от поведения своего сына и будущего зятя, а сеньора Трехо — полыхая крапивницей на нервной почве. Завтрак выглядел напряженным перемирием, пассажиры искоса наблюдали друг за другом, все время неприятно ощущая, что «Малькольм» встал посреди моря, иначе говоря, плавание прервалось, что-то должно произойти, и хорошо бы знать, что именно.

За столик к смутьянам подсел Мохнатый, Рауль жестом позвал его, едва он показался в дверях. Лицо Мохнатого осветилось счастливой улыбкой, и он поспешил к друзьям. Нелли опустила глаза так, что едва не коснулась гренок, а ее мать сделалась пунцовой. Мохнатый сел к ним спиной, между Паулой и Раулем, которых эта картина несказанно забавляла. Лопес, с крайней осторожностью жевавший бисквит, подмигнул ему незаплывшим глазом.

— По-моему, ваше семейство не в восторге, что вы присели к зачумленному столику, — сказала Паула.

— Я пью молоко там, где хочу, — сказал Атилио. — Надоели они мне, всю плешь проели.

— Действительно, — сказала Паула, передавая ему хлеб и масло. — А сейчас мы присутствуем при торжественном явлении публике сеньора Трехо и доктора Рестелли.

Надтреснутый голос дона Гало прорезал тишину, словно выскочила пробка из бутылки шампанского. Он рад, что друзьям, как видно, все-таки удалось соснуть пару часов после неслыханной ночи, когда их держали как узников взаперти. Он лично не мог сомкнуть глаз, несмотря на то, что принял двойную дозу бромурала. Но у него будет время отоспаться, после того как выявят виновных и примерно накажут нечаянных пособников этой чудовищной выходки.

— Что сейчас начнется, — пробормотала Паула. — Карлос и ты, Рауль, держите себя в руках.

— Ну и ну, — приговаривал Мохнатый, прихлебывая кофе с молоком. — Какую бодягу разводят.

Лопес с любопытством смотрел на доктора Рестелли, но тот воздерживался взглянуть ему в глаза. От столика, где сидели дамы, послышался властный окрик: «Освальдо!» — и сеньор Трехо, направлявшийся было к пустому стулу, разом вспомнил о своих обязательствах, резко переменил курс, подошел к столику смутьянов и остановился перед Атилио, который, откусив слишком большой кусок бутерброда с повидлом, трудился-пережевывал его.