Собрание сочинений в 9 тт. Том 6

22
18
20
22
24
26
28
30

— Их и теперь стреляют некоторые, — сказал Уайэт. — Завтра к вечеру не обязательно один только олень-рогач поплатится тут в Пойме своей головой.

— Я не сказал, что все люди хорошие, — напомнил старик. — Я сказал — большинство людей. И не потому только хорошие, что под надзором человека с бляхой. Мы его, пожалуй, здесь и не увидим — разве что завтра к полудню, возможно, заедет пообедать с нами и проверить наши лицензии…

— Мы ланок не стреляем потому, дядя Айк, что если их стрелять, то через пару лет останемся и без рогачей вовсе, — сказал Уайэт.

— А послушать Роса, так об этом-то можно хоть век не тревожиться, — промолвил старик. — Он утром по пути сюда сказал, что уж в чем-чем, а в ланках и оленятах — то бишь он сказал в женщинах и детях — нехватки не бывает на земле… Но не о том лишь наша тревога, — продолжал старик. — Это умственный, мозговой только резон, приводимый себе человеком, поскольку у сердца порой нет и времени на то, чтоб связно оформлять резоны. Бог создал человека и создал для него мир — живи. И, думаю, такой мир создал, в каком бы и сам не прочь жить, будь Он на месте человека. Дал человеку землю под ноги, дал большие леса с деревьями, водами, зверьем. И, может, от начала в человеке не было заложено азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, поскольку человеку далеко еще до бога…

— А когда человек станет богом? — спросил Уайэт.

— Думаю, что каждые мужчина и женщина в тот миг, когда им становилось все равно, оформлен их брак или нет, — думаю, что независимо от оформленья брака тогда ли, впоследствии или никогда, в тот миг оба вместе они были богом.

— В таком случае есть на этом свете боги, до которых я и трехсаженным шестом побрезговал бы коснуться, — сказал Эдмондс. Поставил на стол кружку, взглянул на Уайэта, — Включая сюда и себя самого, если этого уточнения вы ждете. Пойду лягу.

Он ушел. Волна движения шевельнула и других, но стихла, и они остались у стола — не обращенные к старику взглядами, но явно удерживаемые его негромким и спокойным голосом, подобно тому как держала на воде легкая его рука головы плывущих лошадей. Трое негров — повар, подручный повара и старый Ишам — тихо сидели тут же в кухонной палатке, у выхода, и слушали: их лица были темны, задумчивы, недвижны.

— Он их обоих поселил здесь — человека и зверье — и, думаю, предвидел, что человек станет нещадно преследовать и убивать зверя. И сказал: «Что ж, так тому и быть». И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор. Чтобы вместе с азартом погони и смертоубийственной силой было в человеке и предвиденье того, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обратив в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит, и приговор себе подпишет, и сам его исполнит». Спать пора, — заключил старик, не меняя голоса и тона. — Завтрак в четыре, Ишам. К восходу солнца стрелки должны уже добыть свежее мясо.

Печурка распылалась; в большой палатке тепло и сырости теперь поменьше, хотя грязь под ногами высохнет не скоро. Эдмондс уже лежит, наглухо укрывшись, повернувшись к брезентовой стенке. Ишам приготовил старикову постель — крепкую железную обшарпанную койку, линялый жестковатый матрац, исстиранные одеяла, что все хуже греют с каждым годом. Но в палатке тепло; вскоре, когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет тот паренек-подручный и ляжет на двух досках у печки, чтобы ночью поддерживать огонь. А что старик все равно в эту ночь не уснет, он сам чувствует и понимает; надежда на сон у него уже кончилась. Но ему хорошо и так. День пройден, и он смотрит в лицо ночи, но без тревоги, без раздражения. «Возможно, для того я и приехал, — думает он. — Для этой-то бессонной ночи, а не для охоты. Я бы все равно приехал, если бы завтра же пришлось воротиться домой». Сняв верхнюю одежду и оставшись в шерстяном мешковатом белье, а очки вложив в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, откуда легко их достать, он привычно умащивает сухое стариковское тело в годами належанную ложбину матраца и, протянувшись на спине, сложив руки на груди, закрывает глаза — ждет, чтоб улеглись и чтобы последние обрывки разговоров сникли в храп. Тогда открывает глаза и лежит тихо и мирно, как ребенок, глядя вверх на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шелестит дождь и ходят блики от печного пламени, постепенно бледнея, тускнея — и заново светлея, когда разбуженный негр-поваренок, встав, подбросит дров.

А когда-то у них был охотничий дом. Шесть десятков лет тому назад, когда Большая Низина начиналась всего в тридцати милях от Джефферсона; старый майор де Спейн, в чьем конном отряде прослужил всю Гражданскую отец, и Маккаслин Эдмондс, родич Айка (родич? Вместо брата и отца он был ему), привезли его тогда впервые в лес. Тогда еще жив был старый Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын чикасского вождя и рабыни-негритянки, научивший его стрелять, и не только стрелять — научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, Сэм повел его напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что в самом Сэме было что-то дикое, оленье. Они стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у него тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и больше ничего, и вдруг возник рогач, изжелта-дымчатый, стремительный, и Сэм Фазерс сказал: «Стреляй. Не мешкая и не срыву»; и ружье без промедления и спешки поднялось, ударило, и он подошел к оленю, а тот лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул ему свой нож, окунул руки в пущенную им, мальчиком, кровь из оленьего горла и навсегда пометил, помазал ему лицо, а он старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Я должен быть достоин ее впредь. Отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины». Сэм помазал его, посвятил в охотники и больше чем в охотники, — ибо потом, в день своего совершеннолетия, он противостал Маккаслину, и не лесная чаща послужила фоном для их спора, а плантация и давняя несправедливость и позор — и он отверг, отринул, по крайней мере, эту землю, и несправедливость, и срам, даже если и не смог исправить кривду, искупить позор, — а в четырнадцать лет, дознавшись правды, верил, что сможет искупить, исправить по достиженье совершеннолетия; но к тому времени, когда исполнился ему двадцать один, он понял, что не сможет ни поправить, ни искупить, но хоть отринуть кривду, хоть позор отринуть может символически, хотя б от владенья той землей отречься — хоть сына своего освободить; и он отринул и отрекся и думал, что на этом кончено; но затем женился и в убогих «номерах», приюте заезжих торговцев скотом, к наемной комнатке первый и последний раз увидал свою жену нагою — на фоне все той же земли, все той же кривды и позора, от которых — от угрызений и тоски — хоть сына своего решил спасти, освободить, — и, спасая, освобождая, навсегда потерял нерожденного сына. В былое время у охотников был дом. Та крыша, под которой они каждый ноябрь проводили полмесяца, стала ему родным кровом. И пусть потом эти две осенние недели они проводили в палатках и через каждые год-два на новом месте, и теперь его товарищами были уже сыновья и даже внуки тех, с кем он живал в охотничьем доме, и почти пол века дом этот уже не существует, — но чувство, убежденье, ощущение родного крова осталось, лишь перенесенное с дома на палатку. В Джефферсоне у него неплохой домишко, там он жил с женой и там ее утратил, да, утратил, хотя потерял ее еще в наемной той каморке — даже до того, как вдвоем со стариком партнером, пьяницею и умельцем, закончил строить домик для себя с ней, — да, утратил, ибо она его любила. Но у женщин слишком неуемные надежды. За целую свою жизнь не успевают женщины извериться в том, что все страстно ими желаемое может быть достижимо их страстной надеждой. Теперь дом у него ведет родственница умершей жены — вдовая племянница с детьми — и глядит за стариком, и ему покойно: потребности его и нужды удовлетворяются, и даже стариковские докучливые и безвредные капризцы исполняются людьми, в ком как-никак течет отчасти кровь той, которую избрал и любил он из всех земных женщин. Но там у него только зал ожидания — ожидания ноябрей, ибо дом его здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям; и настоящая родня его — вот эти люди, с иными из которых он и видится-то лишь две недели в ноябре, и фамилии у них у всех не те, не прежних его сотоварищей — де Спейна, Компсона, Юэлла, Хогганбека. Ибо здесь его земля…

По брезенту через потолок громадно легла тень негра-подростка. Затмила собой меркнущие печные блики, и поленья с тупым стуком уходят в железный зев, и вот уже пламя снова высоко и ярко вспрыгивает на брезент. Но широкая длинная тень негра почему-то не уходит, не ложится, продолжает застить потолок — и старик приподымается взглянуть, в чем дело. И видит, что стоит там не поваренок-негр, а Рос Эдмондс, родич старика; вот он повернулся на голос, резко очертив на красном сполохе огня сумрачный, беспощадный свой профиль.

— Так, ничего, — ответил Эдмондс. — Спи.

— Раз уж Уилл Легейт заговорил об этом, — сказал старик, — то мне вспоминается, прошлой осенью ты тоже плохо спал здесь. Но тогда оно у тебя называлось охотой на енотов. Или это Уилл Легейт так называл?

Эдмондс не ответил. Повернулся, пошел к своей койке, а старик Маккаслин, опершись на локоть, смотрел, как тень Эдмондса, скользнув по брезенту вниз, исчезла, слилась со спящим скопленьем теней.

— Вот так-то лучше, — сказал старик. — Поспи давай. Утром надо добыть свежину. А после чего полуночничай себе на здоровье.

И улегся снова, сложил руки на груди, глядел на отсвет печи, озаряющий потолок. Пламя стояло ровное, приняв поленья, претворяя их в тепло и свет; скоро оно снова начнет меркнуть — и с ним канет в сон этот нежданный всплеск ярого мужского непокоя. Пусть Рос понепокоится немного, подумал Маккаслин; успеет еще лежать смирно потом, не тревожимый уже и горьким недовольством. А ночная тишь лесная успокоит неспящего Роса, если только может что-либо дать успокоение мужчине всего сорока лет от роду. Да, успокоит — и сорокалетнего, и тридцатилетнего, и даже трепетный бессонный пыл мальчика; вот уже шуршащий дождем купол брезента вновь наполнился ею. Лежа на спине с закрытыми глазами и дыша тихо и мирно, как ребенок, Айзек Маккаслин слушал ее — не тишину, а тишь, всегда несметно-шелестящую. Почти зримо нависла она над палаткой, дремучая, громадно-величавая; раздумчиво глядит лес с высоты своей на всю эту кучку людей и вещичек, что через краткую неделю уберутся отсюда, а еще через неделю и самый след их исчезнет, затянется глушью и тишью. Вот здесь она, земля его, хоть он никогда не владел ни пядью ее. Во всю жизнь не желал владеть лесом, даже когда ясно понял обреченность леса, видя, как с каждым годом отступает чаща под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и тракторные плуги. Ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежит; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смиреньем и гордостью. А все же почему не желал он обладать ни клочком этой земли? Хоть чуть бы застопорил то, что зовется у людей прогрессом, хоть клочок, да отстоял бы от неминучей гибели на время, покуда сам жив. И старик вдруг понимает почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на его жизнь. Он с лесом словно бы ровесники: его собственный срок охотника, лесовика не с первого дыхания его начался, а как бы передан ему, продолжателю, старым де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником его, и принят им от них с готовностью и смирением, гордо и радостно; и оба срока — его собственный и леса — вместе истекут, но не в забвенье канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, вне пространства и времени, и там найдется вдоволь места для них обоих. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскроили на ровные прямоугольники хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света и палить друг в друга; и там, под призрачно реющими нерушимыми деревьями, встретят Айка имена и лица стариков, кого он знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать, воскресать…

Он спал, оказывается. Горит фонарь. На дворе, в темноте, старый негр Ишам бьет ложкой в таз, кричит:

— Уже четыре! Вставайте кофе пить! Вставайте кофе пить!

В палатке шум одевания, и приглушенный говор, и настойчивый голос Легейта: