Собрание сочинений в 9 тт. Том 6

22
18
20
22
24
26
28
30

— И на солнце смотреть нечего, — сказал Эш. — Если вы с Буном Хоггенбеком желаете обедать, то приходите, когда вам говорят. Некогда мне будет потом со стряпней возиться, дровами займусь. Под ноги вот надо смотреть. Тут этих ползучих теперь полно.

— Ладно, — сказал он.

И лес, зеленеющий, летний, окружил его кольцом не одиночества, а уединения. Лес был все тот же; извечному, ему так же незачем было меняться, как незачем меняться зелени лета, пожарам и дождям осени, ледяному холоду и порой даже снегу…

…в тот день, в то утро, когда он убил своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, и они вернулись в лагерь, — он помнит, с каким сердитым, даже оскорбленным недоверием смотрел тогда, помаргивая, Эш, и в конце концов Маккаслину пришлось подтвердить, что он и вправду уложил оленя: весь вечер Эш просидел насупленный и неприступный в углу за плитой, так что ужин подавал Теннин Джим, и он же разбудил их в час ночи и сообщил, что Эш уже поставил завтрак на стол, и разозленный майор де Спейн принялся костить Эша на все корки, а Эш угрюмо огрызался, и наконец выяснилось, что Эш тоже хочет пойти на охоту и убить оленя — не просто хочет, а твердо намерен, и майор де Спейн сказал: «Вот напасть, ведь если мы его не пустим, то придется самим фартук надевать», а Уолтер Юэлл добавил: «Или вставать завтракать в полночь»; и поскольку мальчик уже убил оленя и больше ему не полагалось, разве что мясо кончится, то он предложил было свое ружье Эшу, но вмешался майор де Спейн и велел отдать его на сегодня Буну, а Эшу вручил норовистый Бунов дробовик и два картечных заряда, но Эш сказал: «Патроны у меня есть», — и показал, целых четыре: картечь, дробь третий номер на зайца, и два на птицу, и рассказал историю и происхождение каждого заряда, и мальчику запомнилось, с какими лицами слушали майор де Спейн, Уолтер и генерал Компсон, запомнились лицо и голос Эша: «Не выстрелят? Еще как выстрелят! Вот этот, — он указал на картечь, — дал мне генерал Компсон восемь лет назад, прямо из ружья вынул, того самого, из которого уложил тогда рогача. А вот этот, — торжествующе поднял он заячий, — да он постарше этого мальца!» В то утро он сам зарядил Эшу ружье, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой пошла в патронник; падал снег, майор де Спейн с Джимом ехали верхом, а он, без ружья, и Эш шли рядом с лошадьми, и вот наброшенные гончие взяли след, в неслышно оседающем воздухе раздался звучный, милый уху лай и пропал в лесу почти мгновенно, словно погребенный вместе с еще не родившимся эхом под хлопьями, невесомыми, валящимися без счета, без устали, без шороха; с порсканьем ускакали за собаками майор де Спейн и Джим, и все встало на место, он понял — так ясно, точно от Эша сейчас услышал, — что Эш уже наохотился и даже оленя простил ему, мальчишке, и они повернули обратно; вернее, Эш спросил: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда», и пошел впереди сквозь падающий снег, потому что Эш не знал дороги, хотя вот уже двадцать лет ежегодно проводил здесь полмесяца и хотя до лагеря не было и мили; но вскоре его не на шутку стало тревожить то, как Эш нес ружье, и он пропустил Эша вперед, и Эш, широко шагая, словоохотливый теперь, завел нескончаемый стариковский монолог сперва про место, которым шли, потом про лес и жизнь в лесу, про дичину, про еду вообще, и как ее следует готовить, и как его жена готовит, и кратко про свою старуху жену, а отсюда сразу же и обстоятельно про кормилицу-мулатку, которую взяли недавно соседи майора де Спейна, и что если она и впредь будет так хвостом крутить, то он ей покажет, на что способны старики, жаль только, что жена с него глаз не спускает; они шли теперь звериной тропой через заросли тростника и шиповника, кончавшиеся в четверти мили от лагеря; путь им преградило поваленное дерево, большая колода, легшая поперек тропы, и Эш, по-прежнему болтая, хотел перешагнуть через нее, как вдруг из-за колоды поднялся годовалый медведь, сел на задние лапы, передние вяло держа перед собой, точно молитвенно прикрыть ими лицо собрался; прошло какое-то мгновенье, ружье Эша поднялось неуверенным рывком, мальчик сказал: «Сперва пошли патрон в патронник», но ружье уже щелкнуло, и он сказал: «Там же нет патрона, патрон пошли», и Эш послушался, ружье покачалось, застыло, раздался щелк осечки, мальчик сказал: «Перезаряди», и патрон, тяжело кувыркаясь, полетел вбок, в заросли. «Третий номер теперь», — подумал он, и опять щелкнуло впустую, и он подумал: «Остался бекасинник»; Эш быстро перезарядил, он крикнул: «Не стреляй! Не стреляй!», но уже снова раздался легкий сухой едкий щелк, медведь повернулся, опустился на четвереньки и был таков, и осталась колода, тростник, бархатный и непрерывный снег, и Эш сказал: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда. Идем же», и двинулся было дальше, глядя на Эша, но Эш сказал: «Сначала надо патроны подобрать», и он сказал: «Оставь их к черту! Идем», но Эш прислонил ружье к колоде, сошел с тропы, нагнулся и шарил между корней, пока он не подошел и не разыскал патроны, и они оба выпрямились, и в этот миг ружье, прислоненное в трех шагах и на время позабытое ими, само собой рявкнуло, грохнуло, пыхнуло пламенем и умолкло, и теперь он понес его — разрядил, подал Эшу последнюю окаменелую гильзу и, не запирая уж ствола, сам принес ружье в лагерь и поставил в угол за Бунову койку…

…лето, и осень, и снег, и влажная, набухшая соками весна в их предначертанном чередовании, незапамятные и вечно живые фазы бытия леса — леса, который сделал, или почти уже сделал, его человеком; лес вспоил и вскормил старого Сэма Фазерса, потомка негров-рабов и индейских вождей, духовного отца мальчика, кого он чтил, и слушался, и любил, кого лишился и по ком скорбел; придет пора, он женится, и они с женой в свой краткий черед познают короткое и призрачное счастье (и назвать ли его счастьем, раз оно по природе своей так неживуче), и память о нем унесут, быть может, и туда, где плоть уже не внемлет плоти, ведь память-то живуча, — но все же лес будет ему единственной женой и любовницей.

Он шел, не приближаясь к камедному дереву, а, напротив, удаляясь от него. Не таким уж давним было время, когда ему не разрешили бы бродить здесь одному; став чуть постарше и начав понимать, что ничего почти не знает, он и сам не решился бы зайти сюда один; а еще повзрослев и смутно определив уже пределы своего неведения, он решился бы уже пройти и прошел бы здесь с компасом, не заблудившись, не потому, что так уж возросла его вера в себя, а потому, что Маккаслин, майор де Спейн, Уолтер и Компсон приучили его наконец доверять компасу, куда бы ни указывала стрелка. Теперь же он шел не по компасу, а лишь подсознательно сверяясь с солнцем, и, однако, мог бы в любой момент указать на карте место, где находился, с точностью до сорока шагов; и действительно, почти там, где и ожидал, он увидел один из четырех бетонных столбов, установленных землемерами компании по углам участка, которого майор де Спейн не захотел продать; поднявшись по пологому склону, он вскоре уже стоял на вершине холма, и отсюда были видны все четыре столба, сохранившие свою белесую окраску и под зимним снегом и дождем, безжизненные, поразительно чуждые здесь, где даже распад был кипящей, брызжущей, вспухающей суматохой зачатий и рождений, а смерти попросту не существовало. Засыпанные листвой двух осеней, размытые водами двух весен, могилы были уже неразличимы. Но тот, кто не сбился с дороги, не нуждался и в надгробных камнях, он ориентировался по приметам, по деревьям вокруг, как учил Сэм Фазерс, — и, копнув охотничьим ножом, чтобы удостовериться, он сразу же наткнулся на круглую жестянку из-под колесной мази, где лежала высохшая увечная лапа Старого Бена, захороненная над костями Льва.

Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, майором де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему охотничий рог его, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом, возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Сэм, наверно, все утро знает, что я здесь в лесу», — подумал он, подходя к дереву, на котором они с Буном укрепили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и майора де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, но прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной новый платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет, он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что испещрила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма.

Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисчислимости и дробности — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца рвущегося, ни тела израненного… Он остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый страх, идущий с тех времен, когда его, Айзека Маккаслина, на свете не было, — древний страх, но не испуг, не трусость, — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень колен, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от него — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах ее даже слышен ему — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от усталого всеведенья, отверженности, смерти. Змея наконец шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся двуного вопреки законам тяжести и равновесия, — не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая; бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения его в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».

Трудно сказать, когда именно до него впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — тяжело и звучно лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по рельсу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — человек крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил ему встречу Бун.

До сих пор он шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, чтоб легче было проносить сквозь заросли, он двинулся через гущу подлеска навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому одинокому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, мотнувшись вниз по древесному стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем он увидел Буна. Бун сидел прислонясь к дереву спиной, нагнув голову и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части дробовика, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие разобранные части, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал стволом о казенник исступленно, как помешанный. Он и не поднял голову взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:

— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!

ОСЕНЬ В ПОЙМЕ

Скоро уж они спустятся в Пойму. Это не в новинку ему: больше полусотни лет принимает его каждую последнюю неделю ноября миссисипская Пойма. Рубежная гряда холмов — и от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная пойменная равнина и, как море за туманом, пропадает за неспешным ноябрьским дождем.

В былое, начальное время они ездили сюда в фургонах, везли в них ружья, постели, собак, припасы, виски, и остро бодрило душу предвкушенье охоты; тогда молодым, им нипочем было ехать всю ночь и весь последующий день под холодным дождем, и устраивать под дождем лагерь, и, переспавши в сырых одеялах, чем свет выходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и оленят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, они упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь: били из пистолета диких индеек и всё, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь они ездят в машинах, с каждым годом на все больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояние длинней: лесная чаща, еще сохранившая зверя, что ни год малеет, отступает все дальше в себя — как и его собственная жизнь; и теперь он один уже остался из тех, кому не тяжелы были когда-то сутки фургонной езды под дождем и мокрым снегом, дымно испарявшимся на спинах мулов; ныне его спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих он «дядя Айк», и он теперь скрывает от них то, на сколь близком у него исходе восьмой десяток, — ибо и он и они знают, что не по годам уже ему эти поездки, пусть даже в автомобиле.

По сути, каждую первую ночь в лагере — когда лежит без сна под жестким одеялом, и кости ноют, и кровь почти не согрета той одною стопкой виски пополам с водой, что старик позволяет себе, — он решает, что больше сюда не доедет. Но продерживается всю охоту — стреляет немногим лишь хуже прежнего и промахов почти что не дает (он и не помнит уже, сколько оленей на счету у его ружья); а с ярою долгой жарой приходящего потом лета силы его возвращаются, возобновляются. И вновь наступает ноябрь, и опять он сидит в машине с двумя потомками его старых сотоварищей — с охотниками, кого он научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, внезапно распахнувшаяся перед ними, он говорит обычные слова:

— Вот мы и снова в Пойме, ребята.

Правда, на этот раз произнести их не было времени. Сидящий за рулем резко, без предупрежденья, выжал тормоз, так что машина стала, проехав юзом по скользкой мостовой, а обоих пассажиров кинуло вперед, и они едва успели выбросить руку, упереться в передний щиток.

— Ошалел ты, что ли, Рос! — сказал сидящий посредине. — Ты хоть свисти перед такими остановками. Не ушибся, дядя Айк?

— Нет, — сказал старик. — Но в чем дело?

Рос Эдмондс не отвечал. Оставаясь в той же наклоненной вперед позе, старик зорко вгляделся сквозь очки в лицо этого своего родича — крайнее слева и самое молодое здесь, горбоносое, пасмурное, с оттенком той нещадности, какою отличался его предок-тезка, — лицо старого Карозерса, но пообузданней, посдержанней, — мрачно глядящее за ветровое, в дождевых потеках, стекло, по которому безостановочно черкают щетки двойным полукружьем.