Собрание сочинений в 9 тт. Том 7

22
18
20
22
24
26
28
30

— Я нынче, пожалуй, не стану смотреть газету, — сказала она. — Но все равно, спасибо.

Она возвратилась в гостиную. Не считая стула, здесь все оставалось в точности как в тот день, когда она впервые увидела эту комнату, когда сын привел ее сюда и сказал, что отныне дом ее здесь, а невестка и внуки — отныне ее семья. Здесь мало что изменилось, и о том, что все-таки изменилось, ее сын ничего не ведал, да и в этом немногом столько времени ничего больше не менялось — она уж запамятовала, когда в последний раз доложила к накопленному еще одну монету. Опустила в фарфоровую вазу на каминной доске. Что там и сколько, она знала досконально и, однако, сняла вазу, села на стул, привезенный в такую даль из Небраски, и вытряхнула себе на колени монеты вместе с истрепанным расписанием. Расписание было перегнуто пополам на той странице, на какой она раскрыла его пятнадцать лет назад, в день, когда пошла в город и купила его в билетной кассе, и было это так давно, что карандашный ободок вокруг названия ближайшей к Юингу узловой станции совсем стерся. Впрочем, он тоже был ей не нужен; расстояние она знала с точностью до полумили, как с точностью до последнего цента знала стоимость проезда, и в начале двадцатых годов, когда владельцы железных дорог забеспокоились и стоимость пассажирских билетов стала падать, ни один биржевик не следил так ревниво за курсом акций на хлебной бирже, как она — за сводками и объявлениями об изменении цен на железной дороге. Наконец цены установились окончательно, только билет до Юинга все равно стоил на тринадцать долларов больше, чем ей удалось накопить, — и, на беду, в это же время иссяк источник ее дохода. Им служили внуки. Двадцать лет назад, в тот день, когда она вошла в этот дом и в первый раз увидела двух малышей, она глядела на них и стеснительно, и жадно. Пусть она до конца жизни зависима от других, она сумеет что-то давать взамен. Нет, она не будет пытаться вырастить из них вторых Саманту и Айру Юингов; она уже ошиблась однажды, воспитывая собственного сына, — и добилась того, что отпугнула его от дома. Теперь она стала умней; необязательно, чтобы и детям трудно жилось, она поняла, не в том дело; она лишь возьмет все, что было ценного в их с мужем трудной жизни, — что им самим довелось познать, терпя лишения, но не изменяя мужеству, чести, достоинству, — и передаст детям, и не придется им ради этого терпеть никаких лишений, ни тягот, ни мытарств. Она предвидела, что с невесткой у нее может пойти негладко, но верила, что в сыне, природном Юинге, найдет союзника; через год она даже смирилась с необходимостью подождать, ибо дети были еще малы; она не тревожилась, ведь и они были Юинги: придирчиво рассмотрев в тот первый раз едва намеченные черты пухлых младенческих лиц, она сказала себе, что потому они и не походят ни на кого из их рода — чересчур малы. И, не сетуя, терпеливо поджидала, когда настанет срок; не знала даже, что сын собрался переезжать, покуда он не сообщил ей, что куплен новый дом, а этот до самой смерти принадлежит ей. Она смотрела, как они уезжают; она ничего не сказала: не пробил час. Не пробил он и в ближайшие пять лет, когда у нее на глазах сын принялся наживать деньги все быстрей, все легче и легче, с откровенной, презренной и презрительной легкостью загребая то самое, что они с мужем добывали по жалким крохам в тяжких трудах, неотступно и неподкупно храня достоинство, гордость, честь, — и точно так же тратил, транжирил их. К тому времени она махнула рукой на сына и давно успела убедиться, что в представлениях о нравственности они с невесткой — непримиримые и вечные враги. Это произошло на пятый год. Раз, у сына, она увидела, как из лежащей на столе материнской сумочки дети вытаскивают деньги. Сколько их было в сумочке, мать и сама не знала; когда бабушка рассказала ей, что произошло, она вскипела и с вызовом предложила устроить проверку. Бабушка предъявила свои обвинения детям; те, глядя на нее честными, правдивыми глазами, все отрицали. Тогда-то она по-настоящему и порвала с семейством сына; с тех пор она виделась с детьми, только когда ему случалось захватить их с собой во время неукоснительных ежедневных наездов. У нее сохранилось сколько-то долларов, горстка мелочи, привезенной еще из Небраски и не тронутой за пять лет, ибо зачем ей тут были деньги; однажды, когда дети были у нее, она положила одну монету на видное место, потом пошла посмотреть — монеты как не бывало. Наутро она попробовала завести с сыном разговор о детях; памятуя, как приняла такой разговор невестка, начала издалека, с денег вообще.

— Да, — сказал он. — Я зашибаю деньгу. Пока удается, зашибаю быстро. Я собираюсь нажить большие деньги. Собираюсь содержать своих детей в роскоши, предоставить им возможности, какие моему отцу и во сне бы не приснились.

— В том-то и беда, — сказала она. — К тебе слишком легко идут деньги. В здешних местах вообще житье чересчур легкое для Юингов. Для тех, у кого деды и прадеды родились здесь, может быть, и подходяще, кто его знает. Для нас — нет.

— Но дети родились здесь.

— Всего одно поколение. Прежние у нас рождались в крытой дерном землянке на целинных, распаханных под пшеницу землях Небраски. А раньше — в бревенчатой хижине в Миссури. А перед тем — в Кентукки, в осажденном индейцами блокгаузе. Никогда Юингам в этом мире не доставались легкие пути. Возможно, так оно и задумано Господом.

— А теперь вот — достанутся, — сказал он; и это было сказано с торжеством. — Тебе достанутся, мне тоже. Ну, а главное — им.

Вот и все. Он ушел, а она еще посидела тихо на единственном стуле из Небраски, который забрала со склада, — первом стуле, купленном для нее Айрой Юингом-старшим после того, как он построил дом; на нем она укачивала Айру-младшего, когда он еще не научился ходить, а сам Айра-старший сидел на мучном бочонке, приспособленном под табурет, суровый, спокойный, неподкупный, вкушая честно заработанное отдохновение в сумерках после дня работы, накануне дня работы, — она сидела и говорила себе, вот и все. А дальше предприняла шаг, любопытный своею прямотой; было в нем нечто сродни деловитой нещепетильности, свойственной первопоселенцам, их умению трезво и молниеносно оценить суровую обстановку и использовать ее в своих интересах; можно подумать, будто впервые в жизни она сумела пустить в ход что-то, нечто обретенное ею, когда она променяла свою молодость и налитую силой зрелость на бескрайность Небраски, — и не затем пустить в ход, чтоб жить дальше, но затем, чтобы умереть; вероятно, она в том не видела ничего парадоксального или нечестного. Из продуктов, что сын покупал для нее в кредит, она стала делать конфеты, печь пирожные и продавать их своим же внукам, за те монеты, которые они получали от отца, а может быть, и таскали из сумочки у матери, — и прятала монеты туда, где лежало расписание, в вазу, следя, как растет этот нищенский клад. Но прошло несколько лет, дети охладели к конфетам и пирожным, и теперь она следила, как падает плата за проезд, все ниже, ниже — еще бы только на тринадцать долларов — но тут цены установились окончательно. Она все-таки и тогда не отступилась. Много лет назад сын навязывал ей прислугу, она отказалась; она верила, что в решительный час, в удобную минуту он не откажется дать ей хотя бы тринадцать долларов из тех денег, что она ему сберегла. Теперь и это не вышло. «Видимо, неудачно выбрано время», — размышляла она. «Видимо, я поспешила. Это я от неожиданности, — думала она, глядя на горку мелочи у себя на коленях. — А может быть, наоборот, это он от неожиданности сказал «нет». Вот пройдет время, и как знать…» Она поднялась, ссыпала монеты обратно в вазу, поставила вазу опять на камин, заодно взглянув на часы. Только четыре, еще два часа, пока пора будет готовить ужин. Солнце стояло высоко; подходя к окну, она видела, как искрится и вспыхивает в его лучах вода из дождевальной установки. Оно пока еще стояло высоко, это послеполуденное солнце, не заслоняя его, невозмутимые и мутно-серые высились горы; город, край, разметавшись, лежал под ним, неисчислимый — край, земля, порождающая каждый год тысячу новых верований, панацей и лекарств, и ни единого недуга, на каком хотя бы изобличить их ложность, — под сенью золотых дней, не омраченных дождем иль непогодой, неизменных, однообразных, прекрасных дней без конца, бессчетно выплывающих из безмятежного прошлого, бесконечно уходящих в безмятежное будущее.

— Я останусь здесь и пребуду вовеки, — сказала она себе.

РЕКВИЕМ ПО МОНАХИНЕ

ПЕРВОЕ ДЕЙСТВИЕ

ЗДАНИЕ СУДА (ИМЯ ДЛЯ ГОРОДА)

Здание суда младше, чем город, который возник где-то в конце века как фактория агентства по делам индейцев чикасо и оставался поселком почти тридцать лет, до тех пор, как обнаружил не отсутствие хранилища для бумаг и, разумеется, не потребность в нем, а то, что, лишь построив или хотя бы приняв решение строить его, сможет выпутаться из положения, грозящего кое-кому убытком.

У поселка имелись свои бумаги; одно лишь выселение индейцев породило со временем подобие архива, не говоря уж о неизбежных бумагах непрочного людского союза против внешних условий — в данном случае времени и дебрей: о тощей, пожелтевшей, измятой связке путаных, подчас безграмотных земельных пожалований, патентов, передач и актов, списков налогоплательщиков и ополченцев, купчих на рабов, бухгалтерских сводок валютных курсов и фальшивых денег, объявлений о вознаграждении за беглых и краденых негров и прочий живой инвентарь, расписок и закладных, календарных записей о рождениях и браках, смертях, публичных повешениях и земельных аукционах, — все эти три десятилетия постепенно копившихся в железном, похожем на пиратский сундук ящике, он стоял в задней комнате дома, где размещались почтовая контора и лавка фактории, потом, тридцать лет спустя, после побега из тюрьмы и пропажи старинного, чудовищного железного замка, привезенного за тысячу миль из Каролины, ящик перенесли в новую, маленькую, похожую на дровяной сарай пристройку, сооруженную два дня назад у бревенчатой импровизированной тюрьмы, с промазанными глиной щелями; вот так и появилось на свет здание суда округа Йокнапатофа: по воле случая, не только позже тюрьмы, но и вообще нежданно-негаданно; в ящике лежали документы, не взятые откуда-то для сохранности, а просто собранные вместе; вынесли его из задней комнаты по причине, не связанной с комнатой или ящиком, напротив: ящик никому не мешал, его даже стало недоставать, потому что зимними вечерами у печки он вместе с бочками виски и пороха и бочонками смальца и соли служил сиденьем или подставкой для ног, и вообще за него взялись только потому, что поселок (внезапно, не становясь деревней, он станет городом; однажды, почти сто лет спустя, он бурно пробудится от общественной спячки, откуда ни возьмись появятся клубы «Ротари» и «Лайон», Торговые палаты и городские салоны красоты: неистовый стук в гулкие барабаны не во имя чего-то, а лишь для того, чтобы стучать громче, чем соседние скопища людей к северу, югу, востоку и западу, провозгласит себя городом, как Наполеон себя — императором, и будет подкреплять эту уловку раздуванием своих переписей — лихорадка, горячка, в которой он вечно будет путать кипение с движением и движение с прогрессом. Но до того пройдет сто лет; в то время это была граница продвижения переселенцев, там жили пионеры, мужчины и женщины, суровые, простые и стойкие, жаждущие денег, или приключений, или свободы, или просто убежища и не особенно разборчивые в достижении своих целей), неожиданно столкнулся не столько с проблемой, требующей решения, сколько с дамокловым мечом дилеммы, от которого надо было спасаться.

Даже побег из тюрьмы состоялся по воле случая: шайка — трое или четверо бандитов с натчезской тропы (двадцать пять лет спустя легенда станет утверждать и через сто лет по-прежнему будет стоять на том, что среди них были и оба Харпа, по крайней мере Большой Харп, поскольку обстоятельства, метод побега отдавали будто запахом, ароматом какой-то гаргантюанской, причудливой игривости, веселой и вместе с тем устрашающей, словно поселок невзначай, ненароком очутился в поле зрения или в пределах досягаемости какого-то скучающего эксцентричного великана. Но их — Харпов — там не могло оказаться, потому что они и даже последние из головорезов Мейсона к тому времени были перебиты или разогнаны, бандиты, видимо, принадлежали к организации Джона Мюррела — если только им нужно было принадлежать к чему-то, кроме простого братства хищников) — была случайно захвачена небольшим отрядом ополченцев и доставлена в джефферсонскую тюрьму, поскольку она была ближайшей, отряд этот в числе прочих явился два дня назад в Джефферсон на общий пикник по случаю Четвертого июля, празднество на другой день перешло в почти всеобщую пьяную драку, после которой даже самые крепкие из выживших оказались столь немощными, что жители вышвырнули их из поселка, отряд, которому выпало захватить бандитов, переправили в бессознательном состоянии на одном из трофейных фургонов к болоту в четырех милях от Джефферсона, известному под названием Ураганная низина, где ополченцы разбили лагерь, чтобы восстановить силы или хотя бы способность передвигаться, и где в ту ночь четверо — или трое — бандитов, возвращаясь с последних подвигов на Тропе, случайно наткнулись на бивачный костер. И тут в легенде возникают две версии: по одной — сержант, командующий ополченцами, узнал в ком-то из бандитов дезертира из своей части, по другой — кто-то из бандитов узнал в сержанте былого приверженца своего, бандитского ремесла. Так или иначе, все они, ополченцы и пленники, вернулись в Джефферсон единой компанией, по одной версии, они объединились, чтобы продолжить попойку, по другой — ополченцы привели пленников в отместку за изгнание. Потому что во времена границы, времена пионеров личная свобода и независимость являлись почти физическим условием жизни, подобно огню и воде, и ни одной общине не было дела ни до чьей нравственности, покуда безнравственные поступки совершались вдали от нее, так что Джефферсон, находясь не на Тропе и не на Реке, а между ними, естественно, не желал видеть проходимцев ни оттуда, ни отсюда.

Но тут они появились неожиданно, внезапно, застав поселок врасплох Бандитов водворили в бревенчатую, с промазанными глиной щелями тюрьму, никакого замка на ней пока не было, поскольку до сих пор сидела в ней мелюзга — местные дебоширы, пьяницы и беглые негры, — для которой было вполне достаточно толстого деревянного бруса, вставленного поперек двери в пазы, как на амбаре. Однако в тюрьме теперь находились те, кто мог оказаться четырьмя — тремя — Диллинджерами или Джесси Джеймсами своего времени, а за их головы полагалась награда. Поэтому тюрьму заперли на ключ; пробуравили одно отверстие в двери, другое в косяке, продели в них обрывок толстой цепи и отправили в лавку гонца, чтобы тот снял с нэшвиллского почтового мешка древний каролинский замок — железное чудище весом около пятнадцати фунтов, с ключом, по длине едва уступающим штыку, — не только единственный в этой местности, но и первый в этом уголке Соединенных Штатов, привез его туда один из трех пионеров, первых поселенцев и основателей округа Иокнапатофа — Александр Холстон, он был полуслугой-полутелохранителем доктора Сэмюэла Хэбершема и полугувернером-полунянькой его восьмилетнего, лишившегося матери сына, все трое приехали верхом из Теннеси через Камберлендское ущелье вместе с Луи Гренье, младшим сыном некоего гугенота, Гренье привез в эту местность первых рабов, получил первый большой земельный патент и стал первым хлопковым плантатором; а доктор Хэбершем, не расстающийся с потертой черной сумкой, где хранились пилюли и скальпели, его дюжий неразговорчивый телохранитель и восьмилетний сын-полусирота составили население поселка (какое-то время, еще до получения имени, он был известен как поселок доктора Хэбершема, потом Хэбершемский, потом просто Хэбершем; сто лет спустя, вследствие разлада между двумя дамскими клубами из-за наименования улиц для упрощения доставки почты, возникло движение сперва за то, чтобы заменить это имя снова на Хэбершем; потом, когда этот план потерпел неудачу, — чтобы разделить город надвое и назвать одну половину в честь старого пионера, доктора и основателя; Хэбершем был другом старого Иссетиббехи, вождя племени, сын Хэбершема уже мужчиной двадцати пяти лет женился на одной из его правнучек и в тридцатых годах уехал в Оклахому вместе с изгнанным народом своей жены — сперва неофициальным, потом официальным агентом по делам индейцев чикасо, и в конце концов подал в отставку гневным обвинительным письмом самому президенту Соединенных Штатов; а Холстон — его ученик и питомец уже вырос — стал первым в поселке содержателем таверны, известной до сих пор как Дом Холстона, исконные бревенчатые стены, полы из бочарной клепки и вырубленные стамеской пазы до сих пор целы где-то под современным штампованным стеклом, кирпичной облицовкой и неоновыми трубками. Замок этот принадлежал ему.

Пятнадцать фунтов никчемного железа везли тысячу миль через дебри с пропастями и болотами, засухами и половодьями, дикими зверями, дикими индейцами и еще более дикими белыми, хотя лучше было бы взять те же пятнадцать фунтов еды, или семян для ее выращивания, или хотя бы пороха для ее защиты, везли только для того, чтобы они стали неотъемлемой принадлежностью, своего рода достопримечательностью в баре глухоманной таверны, замок ничего не запирал и не защищал, поскольку ничто за крепкими ставнями и решетками не нуждалось в дополнительных запоре и защите; не заменял даже пресса для бумаг, поскольку единственными бумагами в Доме Холстона были скручены жгуты для разжигания трубки, лежащие в старой пороховнице над каминной доской; он всегда немного мешался, его постоянно перекладывали со стойки на полку, потом на каминную доску, а затем снова на стойку, потом решили навешивать на прибывающий дважды в месяц мешок с почтой; это была знакомая, известная, привычная, вскоре старейшая неизменная вещь в поселке, более старая, чем жители, потому что Иссетиббеха и доктор Хэбершем скончались, Александр Холстон состарился и заболел подагрой, а Луи Гренье жил на своей обширной плантации, половина которой находилась даже не в округе Йокнапатофа, и поселок редко его видел; более старая, чем город, потому что там уже появились новые, хотя и принадлежащие людям старого закала фамилии — Сарторис и Стивенс, Компсон и Маккаслин, Сатпен и Колдфилд, — и уже нельзя было, встав в проеме кухонной двери, устроить охоту на оленя, медведя или дикого индюка, тем более на мешок с почтой — письмами и даже газетами, — который каждые две недели доставлял из Нэшвилла специальный верховой курьер, это было единственным его занятием, он получал за него жалованье от федерального правительства; и данное решение явилось второй фазой превращения чудовищного каролинского замка в здание суда округа Йокнапатофа.

Мешок с почтой не всегда прибывал в поселок каждые две недели и даже не всегда каждый месяц. Но рано или поздно прибывал, и все знали, что прибудет, потому что он — седельный вьюк из воловьей кожи, куда не вошла бы полная смена белья, содержащий в себе три-четыре письма и вдвое меньше плохо отпечатанных газет, запаздывающих на три-четыре месяца и насыщенных наполовину, а иногда и полностью домыслами или главным образом неточностями, — являл собой Соединенные Штаты, энергию и волю к свободе, полную независимость, он приносил в эти до сих пор почти непроходимые дебри тонкий, властный голос нации, которая вырвала себе свободу у одного из самых могучих народов на земле, а затем в том же поколении успешно ее отстояла; столь властный и внятный, что человек, возящий мешок на скаковой лошади, вооружался только жестяным горном, из месяца в месяц он ездил, не таясь, вызывающе, почти с презрением там, где путника убивали лишь ради того, чтобы снять с него сапоги, потрошили, словно медведя, оленя или рыбу, набивали живот камнями и топили в ближайшем водоеме; он даже не снисходил до того, чтобы тихо проезжать там, где другие даже вооруженными группами старались пройти незаметно или по крайней мере без шума, а, наоборот, оповещал о своем одиночном приближении всех, до кого доносился рев его горна. И вскоре замок Александра Холстона стал служить для запирания мешка. Но не потому, что мешок, привезенный незапертым за триста миль из Нэшвилла, нуждался в запоре. (Сперва планировалось, что замок будет на мешке постоянно. То есть не только в поселке, но и по пути в Нэшвилл и обратно. Курьер отказался, кратко, в трех словах, два из которых были непечатными. Поводом служила тяжесть замка. Курьеру указали, что это нелогично, поскольку — невысокий, щуплый, вспыльчивый наездник весил меньше ста фунтов — пятнадцать фунтов даже не придадут ему веса обычного взрослого мужчины, что они лишь соответствуют весу пистолетов, которые, как полагал его наниматель, Соединенные Штаты, он возит с собой, и даже платил ему за это, но ответ прозвучал столь же бойко, хоть и не столь кратко: что замок весит пятнадцать фунтов на задней двери поселковой лавки или почтовой конторы Нэшвилла. Но поскольку между Нэшвиллом и поселком триста миль, вес замка, пятнадцать фунтов на милю, умножается на триста, то есть превращается в четыре тысячи пятьсот фунтов. Это была вопиющая нелепость, физически невозможная и для замка и для лошади. Однако пятнадцать фунтов, помноженные на триста миль, несомненно составляли четыре с половиной тысячи либо миль, либо фунтов, тем более что, пока пытались это обмозговать, курьер повторял свои первые три кратких — два непечатных — слова.) В задней комнате лавки мешок, снова окруженный и огражденный цивилизацией, запирать было незачем, а его целость и сохранность доказывали, что замок не нужен и в трехсотмильном путешествии по кишащей бандитами Тропе; нуждался мешок в замке столь же мало, как был для него приспособлен, поскольку пришлось прорезать ножом два отверстия по краям, продевать в них дужку замка и запирать, но любая другая рука с ножом могла бы срезать замок так же легко, как он был навешен. Поэтому старый замок даже не символизировал безопасности: навешивание замка представляло собой жест приветствия свободных людей свободным людям, не только отделенному тремястами милями дебрей Нэшвиллу, но и полутора тысячами — Вашингтону: жест уважения без подобострастия, зависимости без унижения правительству, которое они помогли основать и приняли с гордостью, но все же как свободные люди, свободные отказаться от него, едва между ним и ними возникнут несогласия, всякий раз по прибытии мешка замок охватывал его железным символом неприкосновенности, а старый Алек Холстон, бездетный холостяк, тем временем все больше старел и седел, подагра все больше поражала его тело и дух, все жестче и неподатливее становился не только его костяк, но и гордость, потому что замок все-таки принадлежал ему, он лишь давал его напрокат и поэтому в некотором смысле был почетным стариком в поселке, где неприкосновенной почиталась не только правительственная почта, но и свободное правительство свободных людей, пока оно не забывало позволять людям жить свободно, не под собой, а подле себя.

Вот этот самый замок и навесили на тюрьму. Быстро, не дожидаясь, пока гонец доставит из Дома Холстона разрешение старого Алека снять замок с почтового мешка и использовать для новой цели. Алек не стал бы протестовать из принципа и не отказал бы в просьбе, разве что по наитию; возможно, он сам предложил бы замок, если бы узнал вовремя или первый подумал об этом, но сразу бы заартачился, вообразив, что этот вопрос обсуждался без него. И в поселке все это знали, хотя не стали дожидаться гонца совсем по другой причине. Собственно говоря, к старому Алеку не отправляли никакого гонца; посылать его, а тем более ждать, пока он вернется, было некогда; замок требовался не затем, чтобы удержать бандитов в тюрьме, потому что (как потом оказалось) он был для них не большей помехой, чем обычный деревянный брус; замок был необходим для защиты не поселка от бандитов, а бандитов от поселка. Потому что, едва пленники оказались в поселке, образовалась партия, твердо решившая линчевать их тут же, немедленно, без разговоров, — маленькая, но решительная группа, которая пыталась отбить пленников у ополченцев, пока ополченцы искали, кому бы их сдать, и преуспела бы в этом, если бы не человек по фамилии Компсон, прибывший в поселок несколько лет назад со скакуном, на которого выменял у Иккемотуббе, племянника Иссетиббехи, квадратную милю земли, которая станет самой ценной в будущем городе Джефферсоне; он, как гласит легенда, выхватил пистолет и не подпускал линчевателей, пока бандитов водворяли в тюрьму, буравили отверстия и кто-то ходил за замком старого Алека. И поскольку в поселке теперь были уже совсем новые фамилии и лица — лица столь новые, что, казалось, не имели заметных (для старожилов) жизненных стадий, кроме сосания материнской груди, и прошлого, кроме оставивших след прожитых годов; фамилии столь новые, словно не имели заметных (или поддающихся обнаружению) жизненных стадий и лет, словно придуманные вчера, — появляется и третья версия: будто бы в тот день один или все бандиты могли узнать среди находящихся в поселке не только сержанта-ополченца.

Словом, Компсон запер тюрьму, и гонец с двумя лучшими конями поселка — один под седлом, другой в поводу — пробился через заросли к Тропе и поскакал за сто с лишним миль в Натчез с вестью о пленниках и полномочием получить за них награду; в тот же вечер на кухне Дома Холстона состоялось первое муниципальное собрание поселка, прототип не только городского совета в будущем, когда поселок станет городком, но и Торговой палаты, когда он провозгласит себя городом, председательствовал Компсон, а не старый Алек, уже одряхлевший, мрачный, неразговорчивый, даже в жаркий июльский вечер он сидел перед тлеющим в камине поленом и даже повернулся спиной к столу (обсуждение его не интересовало; пленники пребывали в его власти уже с тех пор, как их заперли его замком; прежде чем кто-то прикоснется к замку, чтобы открыть его, решение собрания, каким бы оно ни было, должны были представить ему на ратификацию), за которым предшественники отцов города Джефферсона сидели, можно сказать, на военном совете, речь шла не только о получении награды, но и ее сохранении и защите. Потому что оппозиционных партий было уже две: не только линчеватели, но и ополченцы, заявляющие, что в качестве трофея пленники принадлежат тем, кто их захватил; что они — ополченцы — лишь согласились на заключение пленников в тюрьму, но отказываться от награды и не думали: в расчете на нее ополченцы взяли в лавке фактории виски и развели перед тюрьмой громадный костер, вокруг которого объединились с линчевателями в попойке или собственной конференции. Вернее, им так казалось. Поскольку истина заключалась в том, что перед лицом угрозы общественному порядку и благосостоянию Компсон официально потребовал медицинскую сумку доктора Пибоди, преемника Хэбершема, и трое из присутствующих — Компсон, Пибоди и продавец лавки (фамилия его была Рэтклифф; сто лет спустя она еще будет существовать в округе, но за это время дважды достанется преемникам, воспринимавшим слова лишь на слух, поэтому, когда четвертый в силу необходимости научится вновь писать ее, она утратит «к» и последнее «ф») — добавили настойки опия в кувшин виски, преподнесли его изумленному сержанту как дар поселка, вернулись на кухню Дома Холстона и стали ждать, пока шум окончательно не утих; затем партия закона и порядка произвела быструю вылазку, собрала всю объятую сном оппозицию, линчевателей и ополченцев, бросила их в тюрьму к пленникам, снова заперла дверь и отправилась по домам спать, — а утром первым прибывшим предстала картина, напоминающая декорацию под открытым небом, откуда и пошла легенда о бешеных Харпах: не просто невероятная, но и непостижимая, не просто причудливая, но и жутковатая (однако, по крайней мере, бескровная, чего не допустил бы ни один из Харпов): не только замок исчез с двери, и даже не только дверь исчезла с тюрьмы, но исчезла целая стена, промазанные глиной бревна с вырубленными топором пазами были бесшумно и аккуратно разобраны в темноте и так же аккуратно сложены в сторонке, оставляя тюрьму открытой на обозрение, будто сцену, где последние бунтовщики все еще лежали, картинно раскинувшись в мертвецком сне, весь поселок собрался и смотрел, как Компсон старается разбудить пинками хоть кого-то из спящих, пока один из рабов Холстона — муж кухарки, официант, конюх и кучер — не ворвался в толпу с криком: «Где замок, где замок, старый господин спрашивает, где замок».

Замок исчез (как и три лошади, принадлежавшие трем линчевателям). Жители не могли найти даже тяжелую дверь и цепь, чуть было не решили, что бандиты были вынуждены утащить дверь, чтобы украсть цепь и замок, но спохватились на этой грани безответственного обвинения здравому смыслу. Однако замка не было; поселок быстро догадался, что дело теперь не в сбежавших бандитах и упущенной награде, а в замке, и перед ними не просто неприятная ситуация, а грозная дилемма; раб опрометью пустился к Дому Холстона, опрометью выбежал оттуда, чуть ли не до того, как дверь и стены успели скрыть, поглотить его, а потом извергнуть снова, и помчался через толпу прямо к Компсону со словами: «Старый господин велит принести замок» — не передать, а принести. Компсон и его помощники (тут-то впервые и появился, вернее, показался почтовый курьер — хилый человечек: лишенный возраста, зубов и волос, он казался слишком щуплым, чтобы даже подойти к лошади, тем более проезжать верхом на ней по шестьсот миль каждые две недели, однако проезжал, притом у него хватало духу вызывающе трубить в горн не только в начале и конце, но и на всем протяжении пути: это было презрение к возможным — вероятным — грабителям, сравнимое с презрением к тому официальному хламу, что могли у него отнять, и остающееся в рамках пристойности, лишь поскольку у грабителей хватало такта не соваться к нему) отправились на кухню, где старый Алек по-прежнему сидел перед тлеющим поленом спиной к помещению. Не обернувшись и теперь, он потребовал вернуть замок. Это был даже не ультиматум, а распоряжение, бесстрастный приказ, курьер уже втиснулся в толпу, он стоял, ничего не говоря и ничего не упуская, напоминающий невесомую высохшую или окаменелую птицу, разумеется, не стервятника и даже не хищника, скорее птенца птеродактиля, замерзшего, едва вылупясь из яйца, десять ледниковых эпох тому назад и в своем младенчестве столь древнего, что ему впору быть дряхлым, докучливым родоначальником всей последующей жизни. Старому Алеку доказывали, что замок исчез лишь потому, что бандиты не успели или не смогли сорвать его с двери, что даже сумасшедшие, пустясь в бегство на краденых лошадях, не повезут шестифутовую дверь из дуба слишком далеко, что молодые люди Иккемотуббе уже идут по следам лошадей к Реке и что замок вполне может быть обнаружен с минуты на минуту, может, под первым же кустом на околице поселка: зная, что ничего этого не будет, что нет предела невероятному, ужасному и эксцентричному для тех, кто лишь ради побега из бревенчатой тюрьмы разобрал целую стену и сложил бревна в аккуратный штабель у обочины, и что ни они, ни старый Алек больше не увидят замка.