Собрание сочинений в 9 тт. Том 7

22
18
20
22
24
26
28
30

Так и появилось здание суда — и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без пола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах — холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецу-немцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех — в том числе и чикасо Иккемотуббе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), — но они (остальные белые, его собратья или — в тот первый день — друзья по несчастью) еще не замечали особенности — свойства, — чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа — эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»

Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий, бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех — трех — бандитов и. одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, — эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, — крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, — сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:

— Черт возьми, Джефферсон.

— Джефферсон, штат Миссисипи, — добавил другой.

— Джефферсон, округ Иокнапатофа, штат Миссисипи, — поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.

— Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, — сказал Компсон. — Нечего прохлаждаться. За дело.

И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нэшвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», и все поняли, что он имеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.

— Один пусть поработает на моем месте, в тени, — сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор — и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и — уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час — смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, степенные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.

— Замок, — сказал Рэтклифф.

— Что? — переспросил кто-то.

— Индейский деготь, — сказал Рэтклифф.

— Что? — переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь собственной добродетели или, по крайней мере, силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему — им: поселку (уже городу) — пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией дел чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь — щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку — к примеру, Компсону или Пибоди, — а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами.

Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся планированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, — испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора — или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они — Компсон возможно, Пибоди наверняка — представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам — два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров.

Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лить: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может — кто знает? — даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму — все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей — диких медведей, оленей, индеек и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), — вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно.

Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер и узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута — в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатпеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своим черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом — шел уже второй год — главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городом и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца (к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Гренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания — суда и тюрьмы — не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, — эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час, или два часа, или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток, или пилу, или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у них была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и — предопределенный — основатель столь же длинного и чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание в этой местности, но, может быть, и самое большое, какое только он видел; другой причины не было, но ее и не требовалось) все как один, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все и в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом: деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок — индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась, как зубочистка: еле видимая или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах Заключалось оно в том факте, что они отказались от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там, наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: «Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу, ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть, им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет как им небось того хочется, пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают».

Чем они — город — и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы — шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи, — мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого Атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlia[49] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис); а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотуббе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них — южном — в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 год, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не обошли — просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, — неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, — а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они — воробьи и голуби — стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, кто такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье; столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, — долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания — стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за сто лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни — шумные, несметные и независимые, и другие — любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшим с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.

ПЕРВАЯ СЦЕНА

Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.

Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться:

Мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.

Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.