— Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него — представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив — с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению; потом разбрелись по домам ужинать — с тем аппетитом, какой у них мог быть, и вскоре опять, хотя обычно в это время уже лежали в постелях, собрались все вместе, на сей раз у Рэтклиффа, в задней комнате его лавки, и опять сидели, слушая, как Рэтклифф рассуждает с недоумением и тревогой (и чем-то еще, в чем они признали уважение, когда поняли, что он — Рэтклифф — нерушимо убежден, что целью Петтигрю являются деньги; что Петтигрю изобрел или разработал план, столь щедро вознаграждаемый, что он — Рэтклифф — оказался не только неспособен опередить его и взяться за дело первым, он — Рэтклифф — не мог догадаться, в чем этот план состоит, даже получив намек), пока Компсон не прервал его.
— Тьфу ты, — сказал Компсон. — Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
— Нравственность? — сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: — Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
— Кому нужно подкупать его? — сказал Компсон. — Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил что есть мочи в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность» почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
— Где-то я слышал. Если кто и знает, то скорее всего ты. Как его зовут?
— Зовут? — переспросил Рэтклифф. — Петтигрю? А, ты имеешь в виду имя. — И Рэтклифф назвал имя. — А что?
— Ничего, — ответил Пибоди. — Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но, по крайней мере, хоть что-то; по крайней мере, все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» — и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
— Ну, ладно. Что у тебя?
— Это может и не сработать, — сказал Пибоди. — Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
— Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Холстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
— Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, — сказал Пибоди.
— Вот как? — отозвался Петтигрю. — В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
— Мы заплатим за него сами, — сказал Пибоди. — Даже, собственно говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
— Здание суда? — переспросил он, чуть обернувшись.