Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный)

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ошибаешься, — сказал дед. Он достал ключ из кармана и протянул Буну. — Пойдем, — сказал он. Мы пересекли улицу, подошли к дому. И знаешь, о чем я думал? Я думал Ничего даже не изменилось. Потому что должно было измениться. Должно было стать другим хоть в чем-то. То есть не само измениться, а это я, вернувшись и принеся с собой то, что за последние четыре дня стало другим во мне, должен был все изменить. То есть если после этих четырех дней вранья, и обмана, и уловок, и твердых решений, и нерешительности, и всего того, что я сделал, и увидел, и услышал, и узнал, чего мама и отец не дали бы мне сделать, и увидеть, и услышать, и узнать, всего, что мне поневоле пришлось узнать и к чему я не был готов, чего мне негде было хранить, даже спрятать на время некуда; если и после этого не изменилось ничего, все осталось прежним, будто ничего не произошло — не стало меньше, или больше, или старше, или умнее, или милосерднее, — значит, что-то было потеряно, упущено, истрачено зря; либо это что-то было изначала неправильно, ошибочно и не должно было существовать, либо я ошибался, был неправ, или слаб, или, во всяком случае, недостоин этого.

— Пойдем, — сказал дед, сказал ни ласково, ни неласково — никак; я подумал Хотя бы тетушка Кэлли выбежала, с Александром или без Александра, и заорала на меня! Но нет — ничего: только дом, который я знал раньше, чем узнал другие дома, майский вечер после шести, когда люди подумывают об ужине; и мама вскользь целует меня, и глядит не отрываясь, и хоть бы единый волосок поседел у нее за это время, и отец, которого я всегда немного… «боялся» не то слово, но другого мне не подобрать… боялся, потому что если бы не боялся, то, наверное, стыдился бы и его и себя. Дед сказал: — Мори…

— Только не в этот раз, Хозяин, — сказал отец. И мне: — Давай покончим с этим.

— Да, сэр, — сказал я и пошел за ним по коридору к ванной и подождал в дверях, пока он снимал с крюка ремень для правки бритв, и отступил в сторону, пропуская его, и мы пошли дальше; мама стояла на площадке лестницы, которая вела в подвал; я увидел слезы, но и только; а ведь она могла бы сказать: «не надо», или «пожалуйста», или «Мори», или хотя бы «Люций». Но ни слова не сказала, и я спустился вслед за отцом вниз и снова подождал, пока он отпирал дверь в погреб, и мы вошли внутрь; мы держали там растопку зимой и лед в оцинкованном ящике летом, у мамы и тетушки Кэлли там были полки с вареньями, джемом, консервами, и даже стояла старая качалка для мамы и тетушки Кэлли, где они сидели, пока обвязывали банки, а тетушка Кэлли иногда спала после обеда, хотя и утверждала, что и не думала спать. Так что наконец мы подошли к тому, к чему привели меня четыре дня барахтанья, жульничества и суетни; и это было неправильно, и мы с отцом оба понимали это. То есть если после всего моего вранья, и обмана, и своевольства, и соучастия он мог всего лишь выпороть меня, то такой отец был недостаточно хорош для меня. И если все, что я делал эти четыре дня, уравновешивалось ремнем для правки бритв, то, стало быть, мы оба с ним низко пали. Понимаешь? Положение было безвыходное, пока не постучался дед. Дверь не была заперта, но отец деда научил его, а дед научил моего отца, а отец научил меня, что никакая дверь и не требует замка: достаточно прикрыть ее, и ты должен дожидаться, чтобы тебя пригласили войти. Но на этот раз дед дожидаться не стал.

— Нет, — сказал отец. — Двадцать лет назад ты поступил бы со мной точно так же.

— Быть может, с тех пор я немного поумнел, — сказал дед. — Уговори Элисон, пусть поднимется наверх и перестанет хныкать. — И отец ушел, дверь снова закрылась. Дед уселся в качалку, — не толстый, но брюшко заполняло белый жилет ровно настолько, чтобы тяжелая золотая цепочка от часов была натянута.

— Я лгал. — сказал я.

— Поди сюда, — сказал он.

— Не могу, — сказал я. — Говорю тебе, я лгал.

— Знаю, — сказал он.

— Так сделай что-нибудь. Что угодно. Только сделай.

— Не могу, — сказал он.

— Ничего нельзя сделать? Ничего?

— Я этого не говорю, — сказал дед. — Я говорю, что я не могу ничего сделать. Но ты можешь.

— Что? — спросил я. — Как мне это забыть? Скажи — как?

— Тебе этого не забыть, — ответил он. — Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.

— Так что же мне делать?

— Так и жить, — сказал дед.

— Жить с этим? Ты хочешь сказать — всегда? До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не могу. Разве ты не понимаешь — не могу?

— Нет, можешь, — сказал он. — И должен. Настоящий мужчина только так и поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не он, а он только уступил, не сказал «нет», хотя и знал, что должен был сказать. Поди сюда. — И тут я расплакался, заревел в голос, стоя (не просто стоя, а на коленях — такой я был уже длинный) между его колен, а он держал одну руку у меня на пояснице, а другую — на затылке, прижимая мое лицо к накрахмаленной рубашке, и я вдыхал его запах — крахмала, бритвенного лосьона, жевательного табака и бензина (там, где бабушка или Дельфина выводили пятно с сюртука) и, как обычно, слабый запах виски, сохранявшийся, по-моему, с первого стаканчика натощак в постели. Когда мне приходилось спать вместе с ним, утром первым делом появлялся Нед (без белой куртки, порой вообще без куртки или даже без рубахи, и даже когда дед стал ставить лошадей па каретном дворе, от Неда все равно пахло лошадьми) с подносом, на котором стоял графин, кувшин с водой, сахарница, ложка и бокал, и дед, сидя в постели, смешивал грог и выпивал его, а потом добавлял еще немножко сахара в опивки, и размешивал, и добавлял еще немножко воды, и давал мне, пока однажды бабушка, зайдя неожиданно в спальню, не положила этому конец. — Ну, будет, — сказал он. — Запас, наверное, израсходован. Пойди умойся. Настоящие мужчины тоже плачут, но потом всегда умываются.