В последний день у нас из четырех осталось две пушки. Все лошади были побиты бомбежкой, пушки двигали на руках, а чтобы вообще утащить их, нечего было и думать. Испанская зима – дождь и грязь…
– Да, там зимой грязь отчаянная, – второй раз неожиданно отозвался русский капитан и так же неожиданно замолчал и отвернулся, как будто эти слова были сказаны не им, а кем-то другим.
– Совершенно верно, – подтвердил Симич, – грязь ужасная. Скоро мне разбили еще одну пушку и убили расчет, и я пошел к Попову. Последняя пушка была его.
В это, время как раз пошли немецкие танки и марокканцы. Мы стали стрелять по ним. У Попова остался только один человек и я. Мы подносили снаряды и заряжали, а Попов стрелял. Потом у нас убило еще одного. Мы остались с Поповым вдвоем. Все время, не переставая, шел сильный дождь. Но Попов, когда я подошел, был без своей кожаной куртки, а потом стащил с себя рубашку и остался полуголым. Ему было жарко.
Скоро мы подожгли один танк и как будто еще один, по снарядов у нас оставалось всего три штуки.
Тогда Попов оторвался от пушки, нагнулся и достал наполовину закопанный в землю кувшин с пивом.
«Какая жара, а, Пабло?» – сказал он мне. (Меня так звали там – Пабло.)
Он пил из этого кувшина по-испански, как я недавно, ловя струю ртом, жадно глотал и все повторял: «Жара, Пабло, жара!» По его голому телу текли струи дождя.
Я тоже напился из кувшина, и мы выпустили последние три снаряда. Попова ранило прямо в грудь, и он упал, Я вынул замок из пушки, закинул его подальше и поднял Попова на плечи.
Он говорил мне то, что многие говорят в такие минуты: «Слушай, Пабло, оставь меня, Пабло». И ругался на всех трех языках, которые он знал.
Ио я дотащил его до ущелья и спустился вниз. Республиканцы подобрали там нас обоих, потому что я тоже был ранен.
Его отправили из Сантандера с последней партией раненых, которая оттуда выбралась. А я остался. Я был ранен не особенно тяжело.
«Спасибо, Пабло, прощай», – сказал он мне, когда его увозили.
«Почему – „прощай“? Еще увидимся», – ответил я ему, хотя на самом деле совсем не думал, что мы с ним увидимся.
Симич долго молчал, ожесточенно колотя кочергой головешки в очаге. Потом сердито заговорил:
– Откуда я мог знать, что мы с ним увидимся? Я был из тех, кто в Испании допил всю чашу до дна. Ведь в Европе тогда еще не хотели понимать, что такое фашизм. Я переходил французскую границу, сидел два года во французском концлагере, бежал, потом сидел в немецком концлагере, опять бежал. Откуда я мог знать, что мы увидимся? Этого никто не мог тогда сказать.
Он снова свирепо заколотил кочергой по головешкам, словно вымещая на них неутихающую горечь своих воспоминаний.
Разбив все до одной головешки на маленькие угли, он сказал снова спокойно:
– Ну вот, теперь угара не будет… Полгода назад меня послали командовать бригадой в Северную Македонию. Там было тогда плохо, и туда многих посылали.
Я шел пешком через горы одиннадцать суток и добрался до бригады вечером на двенадцатые, усталый и более злой, чем обычно.