Ведьмины тропы

22
18
20
22
24
26
28
30

Раздался громкий всхлип, и не сразу Анна поняла: это она не может сдержать чувств. Сердце выстукивало: плохая дочь, жестокая, забыла родню свою, точно и не было никогда, точно сирота… Больно, как же больно!

– Батюшка!

– Знаю, что расстались мы плохо, и много чего меж нами было. Каждый день жалею, что так… Да я твой родной отец и всегда любил тебя, Нюра, рыжая моя. Что ж ты так со мной?

Седая борода, лохматые брови, глаза, в которых таилось столько боли, что Анна соскочила и, подобрав длинный подол, побежала к отцу, обняла его крепко-крепко, словно было ей десять лет, словно и не разделяли их многие беды и обиды.

А после гости печалились, а не веселились, расспрашивали Георгия Зайца о его несчастье, говорили о целебных источниках и святых, коим надобно поклониться. Пытались пристыдить Анну Рыжую за бессердечность, но всякому Георгий закрывал рот отцовской любовью. И скоро, выпив вдоволь вина, он затянул песни, славил дочь свою Анну, а потом и Таисию, что вышла замуж за крепкого мужика, а получила калеку.

Когда защебетали ночные птахи, охмелевшего Георгия Зайца увезли в Еловую. А история о свадьбе, где безногий отец приехал к дочери мириться и гости рыдали, точно малые дети, обошла все пермские земли.

* * *

После Ольги Страдницы[86], чудесного сияния вокруг лика Богоматери (о том говорили: истинное чудо) и двойной радуги моровая хворь тихонько выползла из обители и отправилась в иные края.

– Отмолили мы грехи наши, сестры. Господи, помилуй нас. – Мать Анастасия собрала всех здоровых в трапезной, говорила долгие речи, из которых Аксинья не слышала и половины.

Горечь по сестре Вевее никогда не покинет ее сердце – дева так и не обрела счастье… Но Аксинья прогоняла скорбь и жила будущим: обещанием Степана Строганова вытащить ее из обители да бесконечной жаждой обнять своих дочек.

И чем дальше моровая язва уползала от обители, тем настойчивее стучало в висках: когда же, когда же он придет? Иль забыл о ней?

В снадобьях знахарки обитель боле не нуждалась. Травы, развешенные в клетушке под звонницей и в сеннике, иссыхали и источали слабый запах, лекарня пустела – судьба Аксиньи висела на тонкой былинке. Полынь ли, чернобыльник ли с толстым стеблем, а здесь – дунь и порвется… Степан, куда ж ты пропал? И ни единой весточки боле.

Мать-настоятельница закончила речь звучными словами:

– Ибо вы сами знаете, как должны вы подражать нам; ибо мы не бесчинствовали у вас, ни у кого не ели хлеба даром, но занимались трудом и работою ночь и день, чтобы не обременить кого из вас[87].

И всякий понял: сомнительная свобода, оплаченная кровавыми потоками из утробы, ушла в прошлое. Обитель возвращалась к строгой и размеренной жизни.

* * *

Сложно смирить норов.

Порой знаешь, что надобно закрыть рот и склонить выю, а все ж глядишь дерзко, с вызовом, а в хребтине будто кол – не гнется окаянная. Аксинья знала за собой гордыню и несмирение, сколько за годы от того претерпела бед.

И здесь, в келарской, ее вновь испытывали.

В обители был заведен особый порядок: сначала пищу земную в трапезной вкушали черницы вместе с игуменьей, потом, второй трапезой, ели послушницы и трудницы, уже в келарской, при кладовых, там, где готовили похлебку и пекли хлеба. Одна из черниц приглядывала за трапезой, давала укорот расшалившимся юницам, блюла порядок – его, как ничто иное, ценили в обители.

– Господи Иисусе Христе, Боже наш, благослови нам пищу и питие молитвами, – повторяли все, и сестра Нина милостиво кивала в лад каждому слову и шептала то же самое.

Утробу Аксиньи сводило от голода. Она пропустила дневную трапезу, помогала последним хворым в лекарне, стирала изгаженные тряпицы, чистила пол и лавки. Когда она пришла в келарскую, сказано было: время трапезы прошло. То же ответили и юной Зое, трудившейся с ней: «Жди следующей трапезы». Послушница только склонила голову без ропота и возмущения, Аксинье покорность далась тяжело. Она, грешница, обойдется и водой из колодца. А отчего наказана юница, тонкая да бледная? И так в чем душа держится… Но в обители до того никому не было дела. Здесь радели об ином.