Кто они такие

22
18
20
22
24
26
28
30

На поруках

Я в порядке, ма (только кровь течет).

Боб Дилан

Мне дали 220 часов общественных работ, но я намерен забить на эту шнягу. Моя инспекторша по надзору, которая пишет мне письма, не может даже без ошибок написать мою фамилию.

Быть на поруках – это долгая история. Представь. Я ложусь спать на хате у родаков (одно из условий домашнего ареста – это чтобы я спал здесь каждую ночь), а на лодыжке у меня эта серая резиновая шина, достаточно тугая, что нипочем не снимешь, ни при каких обстоятельствах, с большой пластиковой шайбой, держащей выступающий датчик. Если я сплю на боку, он натирает мне другую ногу. Каждую ночь. Просыпаюсь под одеялом, в знакомой мягкой постели, в которой спал столько лет, хранящей воспоминания детства, а правую лодыжку мне оттягивает шина.

Я должен продержаться три месяца на поруках на хате у мамы, а потом буду свободен. Это с июня до середины сентября; практически все летние каникулы перед вторым курсом. Но если серьезно, мне грозил реальный срок, так что я, можно сказать, легко отделался. В суде я упирал на то, что пишу диплом по английской литературе – типа, прошу вас, ваша честь, не похерьте мои перспективы на будущее, посадив за решетку, – но правда и то, что у меня уже было столько приводов, что они не могли просто выписать мне штраф и назначить общественные работы, поэтому теперь я на поруках. Меня обвинили в оскорблении стражей правопорядка, двукратном, но от одного я сумел отмазаться, так что мне в итоге впаяли только одно оскорбление.

Вернувшись к родакам, пусть даже в прошлый раз, когда я к ним заглядывал, я был в контрах с мамой, я увидел, что кровать моя застелена свежим бельем и моим любимым одеялом с подушками (теми, что со светло-зелеными спиралями на темно-зеленом фоне, потому что зеленый цвет – мой любимый), и минуту лежал, вдыхая легкий мучнистый запах маминого моющего средства.

Если я выйду на улицу позже семи вечера или раньше девяти утра, коробка в моей спальне пошлет сигнал тревоги кому-то в Серко, в одно из этих частных охранных предприятий, которые гребут бешеные бабки, перевозя братву в тюрьму и следя за такими, как я. Они звонят тебе по этой коробке – туда вделан телефон – проверить, чем ты занят и где находишься. Если будешь часто запускать тревогу, они могут сказать, что ты нарушаешь правила, и направить легавых арестовывать тебя по новой. Я знаю пару чуваков, разогревших феном шину на лодыжке, чтобы стащить с ноги. Но если что-то пойдет не так или они прочухают, что ты сделал, они приедут, и тогда тебя точно ждет суд и, скорее всего, тюрячка. Ну нахуй. Как я уже сказал, это долгая история.

Я иду в душ и стою там голый, горячая вода смывает остатки сновидений, и вода будит меня, а на лодыжке резиновая шина. Руки у меня свободны – я трогаю свои ребра. Мой член свободен – он касается моих ног. Моя правая лодыжка окольцована – я не свободен.

Я еду к Йинке. Ее мама уехала на выходные с отчимом и их детьми, и она позвала меня. Открывает дверь в розовых трусиках и лифчике, оттеняющих ее сияющую кожу, источающую мягкость, и я ей говорю, я тебя съем, входя к ней, и хватаю ее сзади. В ее изгибах я вижу тающую карамель и красномясые апельсины, и облака на закате. Она маленького роста, и я хочу жевать пальчики у нее на ногах, а волосы у нее темно-каштановые, и это взрывает мне мозг, ведь ее мама темнокожая и с черными волосами, как, вероятно, и отец, которого я никогда не видел. Она мне говорила, что один раз в три поколения в роду ее матери рождается ребенок с каштановыми волосами. Перед ней такой была ее прабабушка в Нигерии, в Ибадане, древнем пристанище йорубских королей-воителей, делавших бронзовые головы, которые, казалось, могли дышать и говорить. Когда дверь за мной закрывается, наши губы сливаются, и стук наших сердец отдается громом у меня в ногах, поднимаясь выше-выше-выше, и мои руки хватают ее, сжимают сзади, и я готов умереть, сжимая ее, мои руки ненасытны, и тут она выкручивается и хихикает, и бежит вверх по лестнице. Я поднимаюсь за ней и хватаю наверху, и она опускается на четвереньки, выставляя свою аппетитную попку, точно спелый сочный абрикос, и я кусаю ее и хочу вскрыть и…

Вот, я уже без одежды, а ее розовые трусики давно куда-то улетели, и все сплошь напряжение и горение, и глубокие запахи жизни, и наша с ней влага, и липкие тела вплавляются друг в друга, и накатывает это грозное чувство, словно падаешь сквозь космос, бесконечно падаешь мимо комет и созвездий, но есть одна вещь, которая все портит, – резиновая шина у меня на лодыжке, неестественная, угнетающая. Такое ощущение, что чем больше я стараюсь о ней не думать, пока наши с Йинкой ноги трутся друг о друга на ковре, тем больше меня это напрягает.

Потом она говорит, давай смотреть «Вкус любви», а я ей, неееет, словно сейчас будет конец света, и я валюсь навзничь и корчусь, а потом сажусь и говорю, я мирюсь с этой хренью только потому, что люблю тебя, ясно? А она мне, закрой рот, Чудо, ты тоже повернут на этом шоу, наверно, уже присмотрел любимую цыпу, просто скрываешь, и я говорю, поооздняя звезда решила, моя любимая цыпа – ты, и кусаю ее за плечо.

Комната Йинки самая маленькая в доме – каморка с односпальной кроватью и комодом, и кусочком свободного места. У нее всегда порядок, не считая горки средств для волос и щеток с тугими рыжими завитками, и кремов с лосьонами, и пачек салфеток, и заколок на белом комоде в изножье кровати. Когда я пришел сюда первый раз, после того, как она поделилась своим секретом, я отметил все эти постеры Ашера и Джа Рула на стене и почувствовал грусть и что-то вроде ревности, словно она лелеяла в сердце надежду, что однажды сам Ашер сойдет с облака, весь в молниях, и споет ей о любви, пританцовывая, а потом заберет с собой в новую жизнь, неважно, куда, лишь бы подальше от этого места, от этой комнаты, в которой к ней приставал отчим, от этой кровати, на которой, как она сказала мне, она однажды сидела с кухонным ножом и пыталась набраться храбрости, чтобы покончить с собой.

На стене висит календарь «От меня – тебе», с голубой рамкой и голубыми плюшевыми мишками по краям, и Йинка написала заметочки черной ручкой о встречах с друзьями, круглым почерком, с улыбками в этих днях – и я вижу в одной клеточке свое имя в окружении чернильных сердечек и бабочек, потому что однажды она вдруг стала называть меня Бабочкой. Один раз Мэйзи услышал, как она меня так называет, и рассмеялся со словами, Бабочка, еще бы, и я сказал, это птушта я финчу ножом-бабочкой, ага, а Йинка рассмеялась – свет при этом блеснул на ее сколотом зубе – и сказала, молчи, Габриэл, хватит понтоваться перед корешами, словно ты какой бандос, а затем сказала Мэйзи, это птушта он моя бабочка. В углу ее спальни, у комода, огромный плюшевый слоник, и как-то раз она мне рассказала, что подростком пыталась заниматься с ним сексом, и я стал хохотать, как ненормальный.

Мы лежим на ее кровати, обложившись подушками, на коленях у нас ее комп, и мы смотрим «Вкус любви», а Йинка положила голову мне на грудь, словно слушая стук сердца при виде каждой цыпы, которые соревнуются за моменты славы в этом телешоу. Но на ночь я остаться не могу, так как должен вернуться на хату к маме до семи вечера.

Как-то утром я пересекаюсь с Дарио. Он вернулся из Канады. Мы высматриваем хату, куда вломиться. Поскольку он мелкий и гибкий, он может залезть через окошко в ванной и открыть мне дверь. Вот так мы и закорешились в первую очередь, через скок. А до того мы виделись на пиратских радиоточках, на станции Ниже травы, с Секретной службой и следующей командой, Жара на районе. Один раз я увидел его на дороге – он был сам по себе, я сам по себе, – и он сказал, какие виды, брат, и я рассказал ему об этой хате, которую присмотрел, с открытым задним окошком, и он сказал, идем на скок. Он зашел домой и вернулся к этой хате в темно-синем комбинезоне, с бейсбольными перчатками «Найк» в кармане и с банданой на лице. Нам ничего не нужно было говорить об этом, мы все понимали без слов, инстинктивно – нам просто этого хотелось.

После того движа на тридцать косых мы стали, в натуре, как братья, и его семья так же стала ко мне относиться, поскольку я все время бываю у них, хотя в основном заглядываю к Дарио, когда мы идем на скок. Его младший брат, Трэвис, и сестренка, Чиник, часто видят, пока собираются в школу, как мы суем клавы в карманы и одеваем пустые рюкзаки. Большая барбадосская семья. Прошлый раз, когда я был у них на семейном барбекю, я сказал, где мне взять тарелку, а дядя Кельвин усмехнулся, показав золотые зубы, и сказал, теперь мне ясно, Снупз, что ты давненько у нас не был, разве не знаешь, в этой семье каждый сам себя обслуживает, и он хлопнул меня по спине. Дарио любит свои бургеры – смальце, как он говорит. На всех фотографиях он косит глаза и втягивает губы, словно хочет спрятать их. Дарио первым ввел меня в курс по Ануннакам, прочитав Эпос о Гильгамеше, и всякий раз, как мы зависаем на хате его мамы и дуем шмаль на чердаке, мы в итоге говорим о шумерских богах, прилетевших с Нибиру на космических кораблях и создавших людей, чтобы добывать золото, которое они хотели забрать на свою планету.

Прошлый раз мы вломились на хату и взяли два ноута, Плэйстэйшн-2, воду «Версаче» и даже несколько банкнот, найденных в комоде. Я вырезал пером на стене гостиной: «Вестсайд 2 Пужки вверх». Мы оба понимаем, что ждем другого большого движа, как тогда, когда мы вмиг разбогатели. Тебе капают на мозг, что ты должен найти честную работу. Но, как я это вижу, как Дарио это видит, суть в том, что тебя хотят подчинить. Паши, как вол, чтобы наполнять чьи-то карманы больше, чем свои, и получай ровно столько, чтобы едва хватило на месяц, а потом повторяй все по новой, снова и снова. Это иссушает твой дух. Превращает тебя в ракушку. Если поднести ракушку к уху, можно услышать отголоски снов. Но это просто иллюзия. Ну нахуй.

На этот раз мы берем подвальную квартиру. Как обычно, считаем до трех и выносим дверь с наскока. Она распахивается влегкую и фигачит о стену. Я вижу четверых марокканских брателл, стоящих в сером свете коридора, уставившись на нас. У меня в руке молоток, но Дарио уже чешет вверх по лестнице. Правильный выбор. Я тоже сматываюсь. Мы бежим по дороге, мимо домов с белыми колоннами и живых изгородей, и в груди у нас разгорается утро. Шина на моей лодыжке скачет вверх-вниз, я ощущаю ее тяжесть, трение о кожу. Но это только на секунду, потому что я об этом думаю. Я все равно делаю, что и всегда. Шина стала частью лодыжки. Я уже привык к ней. Приколись?

Самая досада в том, что меня окольцевали на летних каникулах. Хотя самая досада – это то, что я должен быть на хате у мамы. Я не могу шмалить у себя в комнате, а значит, должен упарываться у Пучка или дяди Т, прежде чем идти домой, и мама вечно докапывается, не под кайфом ли я и все такое, потому что мои шмотки пропахли дурью, а глаза красные, и она мечет икру и не дает мне покоя.

Однажды утром она спрашивает, куда ты идешь, какие планы у тебя на день? Я молча ем яичницу, а она все талдычит, Габриэл, куда ты идешь? Затем говорит, ты продаешь наркотики? Но она произносит это с таким иммигрантским-тщанием-английского-прононса, хорошенько оглушая «р», что получается, ты подаешь на котики? Я начинаю ржать, но потом мне надоедает, и я говорю, хватит молоть чушь, я собираюсь к друзьям в Южный Килберн, а она говорит, к твоим уголовным друзьям, не знающим, куда себя девать. Я уже наслушался этого дерьма, поэтому говорю, закрой рот, чувак, а она говорит, не разговаривай так с матерью, а я говорю, да хоть как, чувак, а она говорит, я не чувак, я твоя мать, и я запрещаю тебе так разговаривать. Но она вообще не вдупляет, что я от нее на расстоянии космоса, на другой планете, я с древними богами и падшими ангелами. Я вообще не тот, кем она меня считает. Я укус росомахи и язык ящерицы. Я агония тысячи изгоев. Скажи, куда ты идешь, говорит она. А я ей, или что? Я уже взрослый, я могу делать, что, блядь, захочу, и по-любому, ты никогда не разрешаешь мне приводить сюда Йинку или кого-то из моих братанов, так какого хуя я должен весь день здесь сидеть? Она говорит, я не разрешаю этой девке приходить сюда, потому что она мне не нравится. Я говорю, как она может тебе не нравиться? Ты ее даже не знаешь. А мама говорит, потому что она тебе не ровня. У меня закипает мозг, и все слова, которые хотели сорваться с языка, разбегаются. Я встаю и подхожу к ее столу в гостиной, где у нее лежат фотографии со мной и братом. Я рву на мелкие кусочки все фотографии с собой и разбрасываю по полу. Надевая кеды «Найк» в прихожей, я поднимаю взгляд и вижу последнюю работу мамы, висящую на стене надо мной: доска, пастозно покрашенная маслом, к ней приклеена пара белых детских ботиков – моих ботиков, когда мне было года два, – и под ними высушенная семянка какого-то растения. И все это вставлено в оконную раму, покрашенную свинцовыми белилами, которую мама нашла на помойке. Я выкатываюсь с хаты.