– Пантачу нечего жалеть, – сказал Акилино. – Это пропащий человек, он совсем рехнулся от своих отваров. Наверное, и не заметил, что тебя нет. Когда я в последний раз приехал на остров, он меня даже не узнал.
– А как ты думаешь, кто меня кормил, когда эти сволочи смотались? – сказал Фусия. – Он стряпал для меня, ходил охотиться и ловить рыбу. Я не мог подняться, старик, и он, как верный пес, весь день не отходил от моей постели. Уверяю тебя, старик, он плачет от горя.
– Я тоже иной раз пил отвар, – сказал Акилино. – Но Пантача до того пристрастился к этой отраве, что удержу не знает. Он скоро умрет.
Уамбисы, шлепая по воде, ходили взад и вперед – выгружали из каноэ черные мячи каучука и шкуры, а Лалита махала им рукой с обрыва, и тут появилась она. Это была не уамбиска и не агварунка, и одета она была по-праздничному: зеленые, желтые, красные бусы, перья на голове, серьги в ушах и длинный итипак с черными узорами. Уамбиски, стоявшие над обрывом, тоже глазели на нее. Шапра? Шапра, перешептывались они, и Лалита схватила Акилино, побежала к своей хижине и села на крылечко.
Они что-то задерживались. Вдали видны были уамбисы, проходившие с мячами каучука на плече, и Пантача, растягивавший шкуры на солнце. Наконец подошел лоцман Ньевес с соломенной шляпой в руке. Они ездили далеко, хозяйка, и путь был нелегкий – много водоворотов, потому эта поездка и продолжалась так долго, а она – больше месяца. В Пусаге убили одного уамбиса. Она уже знает, ей рассказали те, что приехали утром. Лоцман надел шляпу и направился к своей хижине. Потом пришел Фусия, и с ним эта девчонка. Лицо у нее тоже было праздничное, ярко накрашенное, и при каждом ее движении позванивали серьги и ожерелья. Вот служанка Лалите, он привез эту шапру из Пусаги. Она напугана уамбисами, ничего не понимает, надо немножко научить ее испанскому.
– Ты всегда плохо говоришь о Пантаче, – сказал Фусия. – У тебя для всех доброе сердце, старик, только не для него.
– Я его подобрал и привез на остров, – сказал Акилино. – Если бы не я, он давно уже помер бы. Но он мне противен. Стоит ему выпить отвар, он уже не человек, а животное, Фусия. Хуже, чем животное, смотрит и не видит, слушает и не слышит.
– Мне он не противен, потому что я знаю его историю, – сказал Фусия. – Пантача – человек бесхарактерный, и, когда он в дурмане, он чувствует себя сильным и забывает о несчастьях, которые перенес, и о друге, которого потерял на Укайяли. Где ты нашел его, старик? Кажется, где-то в этих местах?
– Пониже, на пологом бережку, – сказал Акилино. – На него было жалко смотреть – полуголый, умирающий от голода, а глаза безумные – он и тогда был в дурмане. Я понял, что он в бегах. Я дал ему поесть, и он стал лизать мне руки, точно пес, как ты давеча сказал.
– Налей мне стаканчик, – сказал Фусия. – А теперь я завалюсь спать на целые сутки. Поездка была прескверная. Каноэ Пантачи перевернулось перед тем, как войти в протоку, а в Пусаге у нас была стычка с шапрами.
– Отдай ее Пантаче или лоцману, – сказала Лалита. – У меня уже есть служанки, и эта мне не нужна. Зачем ты ее привез?
– Чтобы она тебе помогала, – сказал Фусия. – И потому, что эти собаки хотели ее убить.
Но Лалита начала реветь – разве она не была ему хорошей женой, не делила с ним все невзгоды? Он думает, она глупая? Разве она не понимает, что он привез эту девчонку, потому что она ему приглянулась? А Фусия спокойно раздевался, раскидывая одежду: кто здесь командует? С каких это пор она позволяет себе с ним препираться? И в конце концов, какого черта, мужчине нужно немножко разнообразия, и нечего реветь, он этого не любит, и потом, ей-то что, ведь шапра у нее ничего не отнимет, он же сказал, она будет служанкой.
Ты так отделал ее, что она купалась в крови, даже сознание потеряла, – сказал Акилино. – Я приехал через месяц, а Лалита еще была вся в синяках.
– Она рассказала тебе, что я ее вздул, но умолчала о том, что хотела убить шапру? – сказал Фусия. – Уже засыпая, я увидел, как она схватила револьвер, и меня взяла злость. И потом, если я и бил ее иной раз, эта сука мне с лихвой отплатила.
– У Лалиты золотое сердце, – сказал Акилино. – Она ушла с Ньевесом не для того, чтобы тебе отомстить, а потому что полюбила его. И если она хотела убить шапру, то, наверное, из ревности, а не по злобе. А с ней она тоже потом подружилась?
– Еще больше, чем с ачуалками, – сказал Фусия. – Разве ты не видел? Она не хотела, чтобы я отдал ее Ньевесу, говорила, пусть лучше остается, она мне помогает. А когда Ньевес отдал ее Пантаче, она плакала вместе с шапрой. Она научила ее говорить по-испански и вообще нянчилась с ней, как с ребенком.
– Женщины – странный народ, иногда их трудно понять, – сказал Акилино. – А теперь давай-ка поедим. Только вот спички отсырели, не знаю, как я разожгу жаровню.
Она была уже старуха, жила одна, и ее единственным товарищем был осел с грязновато-желтой шерстью и медлительной, величавой поступью, которого она каждое утро нагружала корзинами с грязным бельем, собранным накануне в домах знатных пьюранцев. Как только прекращался песчаный дождь, Хуана Баура выходила из Гальинасеры с палкой в руке, которой она время от времени подгоняла животное. Там, где прерывается парапет, ограждающий улицу Малекон, она сворачивала, вприпрыжку спускалась по пыльному откосу, проходила под металлическими фермами Старого моста и располагалась у излучины, где Пьюра, размывая берег, образует маленькую заводь. Сидя на валуне, по колено в воде, она принималась стирать, а осел тем временем, как это сделал бы праздный или очень усталый человек, валился на рыхлую землю и задремывал, греясь на солнце. Иногда туда приходили и другие прачки, с которыми можно было поболтать. Если Хуана Баура была одна, она напевала и бормотала себе под нос, выжимая скатерть, – проклятый знахарь, ты сведешь меня в могилу, – полоща нижние юбки, – завтра первая пятница, – намыливая простыню, – каюсь в грехах моих, отец Гарсиа. От воды кисти рук и ноги по щиколотку были у нее белые, гладкие, свежие, как у молодой, но в остальном время не щадило ее – все темнее становилась кожа, все больше появлялось морщин. Когда она ступала в реку, ноги ее обычно уходили в мягкий песок русла, но иногда натыкались на что-то твердое или вязкое и ослизлое, вроде застрявшей в иле мертвой рыбы. Разве только такими мелочами и отличалось для нее одно утро от другого. Но в эту субботу она вдруг услышала у себя за спиной душераздирающее рыдание. Она потеряла равновесие и шлепнулась в реку, корзина, которую она держала на голове, опрокинулась, и белье поплыло по воде. Ворча и барахтаясь, Хуана схватила корзину, поймала сорочки, кальсоны, платья и тут увидела дона Ансельмо: он стоял, уронив голову и закрыв лицо руками. Корзина опять упала в реку, и прежде чем она до краев наполнилась водой и затонула, Хуана уже была возле старика. Она смущенно пролепетала слова удивления и утешения, а дон Ансельмо продолжал плакать, не поднимая головы. Не плачьте, говорила Хуана, а река между тем завладевала бельем и бесшумно уносила его, Боже мой, успокойтесь, дон Ансельмо, что с вами случилось, вы больны? Вон там, напротив, живет доктор Севальос, хотите я его позову? Вы не представляете, как вы меня испугали. Осел открыл глаза и искоса посмотрел на них. Дон Ансельмо, должно быть, стоял здесь уже давно – его брюки, рубашка, волосы были в песке, шляпу, упавшую к его ногам, почти замело, ботинки промокли. Скажите, ради Бога, что с вами, дон Ансельмо, говорила Хуана, видно, у вас большое горе, раз вы плачете, как женщина. Когда он поднял голову, она перекрестилась: опухшие веки, круги под глазами, небритое, грязное лицо. Дон Ансельмо, дон Ансельмо, скажите, чем я могу вам помочь, а он: сеньора, я вас ждал, и голос его прервался. Меня, дон Ансельмо? – сказала Хуана, широко раскрыв глаза. Он кивнул, опять уронил голову и всхлипнул, а Хуана – но в чем же дело, дон Ансельмо? И он простонал: умерла Тоньита, донья Хуана, а она – что вы говорите, Боже мой, что вы говорите? – а он: она жила со мной, не питайте ко мне ненависти, и голос его снова пресекся. Он с трудом поднял руку и указал в ту сторону, где среди песков под голубым небом сверкало, как изумруд, зеленое здание. Но Хуана его не видела. Она уже взбиралась вверх по откосу, а через минуту, спотыкаясь и истошно крича, бежала по улице Малекон, где одно за другим распахивались окна, из которых выглядывали удивленные лица.
Хулио Реатеги поднимает руку: хватит с него, пусть убирается. Капрал Роберто Дельгадо выпрямляется, опускает ремень, вытирает потное, налившееся кровью лицо, а капитан Кирога – перестарался, что он, оглох или не понимает приказаний? Он подходит к лежащему на земле медно-красному уракусу, шевелит его носком ботинка, и тот издает слабый стон. Притворяется, господин капитан, хочет перехитрить их, сейчас увидите. Капрал потирает руки – ну, падаль! – размахивается, изо всей силы бьет его ногой, и при втором пинке агварун вскакивает, как кошка, – капрал был прав, ничего с ним не сделалось, выносливый, мерзавец, – и, пригнувшись, бежит во всю мочь, а капитан думал, он потерял сознание. Остался только один, сеньор Реатеги, и еще Хум, ему тоже всыпать? Нет, этого упрямца они отвезут в Санта-Мария-де-Ньеву, капитан. Хулио Реатеги отпивает глоток из фляжки и сплевывает. Пусть приведут последнего и кончают с этим делом, капитан не устал? Не хочет ли он выпить? Капрал Роберто Дельгадо и солдаты направляются к хижине в центре поляны, где держат пленных. В тишине раздается плач, и все смотрят в сторону палаток. У обрыва смутно видны на фоне потемневшего неба фигуры солдата и девочки, которая вырывается от него. Хулио Реатеги встает на ноги и прикладывает рупором руки ко рту: что ему было сказано, солдат? Ей не надо этого видеть, почему он не уведет ее в палатку, и капитан, грозя кулаком: какого черта, пусть он поиграет с ней, займет ее.