Воздушные змеи

22
18
20
22
24
26
28
30

– Мне всего восемнадцать лет, а я уже не люблю! – воскликнула она и разразилась рыданиями.

Я не особенно волновался. Я знал, что за несколько дней она отказалась сначала от занятий медициной, а потом – архитектурой, чтобы поступить в Школу драматического искусства в Варшаве и сразу стать национальной гордостью польского театра. Я начинал понимать ее и знал, что моя обязанность – оценивать в качестве знатока искренность ее голоса, ее горя и ее растерянности. Она почти спрашивала меня, отстраняя прядь волос рукой, что мне до сих пор кажется самым красивым женским жестом, и следя за мной уголком голубого глаза: “Ты не находишь, что это у меня выходит талантливо?” И я был готов на любые жертвы, лишь бы спасти в ее глазах высшую красоту романтизма. В конце концов, я имел дело с девушкой, чей кумир Шопен, больной туберкулезом, ради прихоти Жорж Санд отправился умирать во влажный климат зимней Майорки, и которая часто напоминала мне с горящими надеждой глазами, что Гельдерлин сошел с ума от любви, а два величайших русских поэта Пушкин и Лермонтов погибли на дуэли, первый в тридцать семь лет, а второй в двадцать семь, и что фон Клейст покончил с собой вместе со своей возлюбленной. Все это, говорил я себе, смешивая на этот раз славян и немцев, – польские истории.

Я взял ее за руку и попытался успокоить, чувствуя на своих губах нечто, начинавшее сильно напоминать лукавую улыбку дяди Амбруаза.

– Может быть, дело в том, что ты меня не любишь, – повторил я. – Тогда, разумеется, это не то, чего ты ждала. Но все еще будет. Может быть, это будет Бруно. Или Ханс, ты его скоро увидишь, ведь говорят, немецкая армия действует на польской границе. Или ты встретишь кого‐нибудь другого, кого полюбишь по‐настоящему.

Она замотала головой, в слезах:

– Нет, я люблю именно тебя, Людо! Я действительно люблю тебя. Но не может быть, чтобы любовь была только тем, что я чувствую. Или же я ничтожество. У меня мелкая душа, я поверхностна, не способна к глубине, величию, потрясению!

Я вспомнил дядины советы и, в некотором роде взяв твердой рукой веревочку моего прекрасного воздушного змея, чтобы помешать ему затеряться в этой славянской буре, притянул ее к себе; мои губы прижались к ее губам, и моей последней сознательной мыслью было: если то, что дает мне Лила, не есть “настоящая, большая любовь”, как она сейчас крикнула мне, – ну что ж, тогда жизнь еще более щедра на красоту, радость и счастье, чем мне представлялось.

В тот же вечер она уехала в Париж – непреднамеренно, но и не без улыбки я как бы смешиваю с грамматической точки зрения слова “она” и “жизнь”, – где ее ждали родители и где припертые к стенке Радзивиллы, Сапеги, Потоцкие и Замойские патриотично отказались от преследований, чтобы не чернить одно из самых известных в Польше имен (в то время как менее заботящиеся о чести государственные деятели предавали себя позору и склонялись в Мюнхене перед нацистской сволочью). Один раз я ходил в “Гусиную усадьбу” – Тад и Бруно занимались упаковкой картин, скульптур и всякими “мелочами”, в числе которых была выплата жалованья садовникам и слугам, представлявшая иногда сложную проблему. Портрет полковника Яна Броницкого в Сомосьерре, уже снятый со стены, ждал укладки в ящик и возвращения на родную землю. Подловский бродил из комнаты в комнату, отбирая мебель, которая будет продана для уплаты жалований и долга в “Прелестном уголке”: Марселен Дюпра отказывался его забыть. Поставщики из Клери также не расположены были смягчиться и старались завладеть всем, что могло возместить им убытки. Все уладилось через несколько недель, когда Генуся согласилась наконец расстаться с одним бриллиантовым “подарком”, и много мебели, в том числе рояль и глобус, осталось на месте, в надежде на возвращение в замок, но пока что Бруно был в отчаянии при мысли, что рискует потерять в этом деле свой “Стейнвей”. Что касается Тада, более занятого политическими событиями, чем материальными заботами, то он встретил меня с кипой газет на коленях.

– Наверно, мы сюда больше не вернемся, – сказал он мне, – но это ничего, потому что я думаю, что скоро миллионы людей больше никуда не вернутся.

– Войны не будет, – уверенно сказал я, поскольку готов был на все, чтобы увидеть Лилу. – Следующим летом я приеду к вам в Польшу.

– Если еще будет Польша, – сказал Тад. – Теперь, когда Гитлер знает всю меру нашей трусости, он больше не остановится.

Бруно складывал свои партитуры в ящик.

– Пропал рояль, – сказал он мне.

– Святой эгоизм, – проворчал Тад. – Посмотри на этого типа! Мир может рухнуть, а для него единственное, что имеет значение, – это еще немножко музыки.

– Франция и Англия этого не допустят, – сказал я, и Тад, видимо, был прав, говоря о священном эгоизме, потому что я внезапно ясно понял: под тем, чего “Франция и Англия не допустят”, я подразумевал окончательную разлуку с Лилой.

Тад с отвращением бросил газеты на пол. И посмотрел на меня с почти такой же досадой.

– Да, “песни отчаяния – самые прекрасные песни”. Можно было бы также добавить: “Счастливы те, кто погиб в справедливой войне, счастливы спелые колосья и убранные хлеба”. Еще бы, поэзия придет на смену музыке, и неотразимая сила культуры сметет Гитлера… Как бы не так! Всему крышка, дети мои.

Он еще посмотрел на меня, и его губы сморщились.

– Добро пожаловать следующим летом в Гродек, – сказал он. – Может быть, я ошибаюсь. Вероятно, я недооцениваю всемогущество любви. Возможно, есть неизвестные мне боги, которые хотят, чтобы ничто не помешало встрече любовников. Ах, черт! Черт! Как вы могли так капитулировать?

Я сообщил ему, что дядя, несмотря на пацифизм и неприятие войны по моральным соображениям, отказался из‐за Мюнхенского соглашения от звания почетного президента “Воздушных змеев Франции”.