– Что в этом удивительного? – бросил он мне. – Именно это и называется “отказ по моральным соображениям”. В общем, кто знает, это может тянуться еще два-три года. Ну, до будущего года, Людо.
– До будущего года.
Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, машущими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил все человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Для надежды нужны двое. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.
Глава XIII
Именно зимой 1938–1939‐го моя память проявила себя таким образом, что оправдались худшие предчувствия месье Эрбье, некогда предупреждавшего дядю, что “этот мальчик, кажется, абсолютно лишен способности забывать”. Не знаю, было ли это то же самое, что у всех Флёри, потому что на сей раз речь шла не о свободе, не о правах человека и не о Франции, которая была еще на своем месте и по внешнему виду не требовала никаких особенных усилий памяти. Меня не покидала Лила. Я снова взялся за бухгалтерскую работу в “Прелестном уголке” и подрабатывал еще на нескольких предприятиях округи, чтобы отложить деньги на поездку в Польшу. Работал я и на ферме, но в течение всего этого времени присутствие рядом со мной Лилы имело такую физическую реальность, что дядя, без шуток, даже ставил на стол третий прибор для той, которая отсутствовала так весомо. Он советовался с доктором Гардье – тот упомянул о навязчивых идеях и посоветовал бегать и играть в спортивные игры. Я не был удивлен непониманием медика, но меня огорчило отношение опекуна, хотя я знал, что он опасается абсолютной верности, уже причинившей нашим родственникам столько несчастий. Мы несколько раз повздорили. Он утверждал, что путешествие в Польшу, которое я планировал летом, принесет мне худшее из разочарований и что, кстати, даже само выражение “первая любовь”, по определению, означает нечто, имеющее конец. Однако мне казалось, что порой дядя смотрит на меня не без гордости.
– В общем, если тебе не хватит денег на поездку, – сказал он наконец, – я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что‐то из одежки, потому что не может быть и речи о том, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.
В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились все короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно – скоро мы должны быть вместе, и сама краткость ее записок: “Мы все тебя ждем”, “Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу”, “Мы думаем о тебе”, “Вот и июнь!” – казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого моего отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы еще сократить последние недели ожидания.
Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:
– Посмотришь белый свет.
Свет, страны, вся земля были последним, о чем я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флёри мне крикнул:
– Надеюсь, ты не упадешь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый “Мореход”. Помнишь?
– Вы же знаете, я никогда ничего не помню! – крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.
Глава XIV
Я никогда еще не вылезал из своей нормандской дыры. О мире я не знал ничего, кроме географии, а об истории – только то, что узнал из учебников, или глядя на имена моего отца и его брата Робера на памятнике погибшим в Клери, или же слушая дядю, когда тот объяснял мне значение своих воздушных змеев. Мне не приходило на ум думать об истории в настоящем времени. Что касается политики и тех, кто ее делает, я знал только лица Эдуара Эррио, Андре Тардье, Эдуара Даладье, Пьера Лаваля, Пьера-Этьена Фландена или Альбера Сарро[14], которых мне случалось видеть, когда я выходил из маленькой конторы Марселена Дюпра в “Прелестном уголке”. Разумеется, я знал, что Италия – фашистская страна, но когда порой замечал на стене надпись: “Долой фашизм!”, то спрашивал себя, зачем она здесь, ведь мы во Франции. Гражданская война в Испании, о которой мне так часто рассказывал Тад, казалась мне делом далеким: другие люди, другие нравы, и кроме того, как всем известно, у испанцев в какой‐то мере кровожадность в крови. Я был возмущен Мюнхенским соглашением в прошлом году, особенно потому, что Ханс был немец, и, таким образом, я, как мне казалось, терял очко в соперничестве, делавшем нас противниками. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что Франция никогда не покинет Польшу, или, точнее, Лилу. Сегодня, наверное, трудно себе представить такое невежество у молодого человека восемнадцати лет, но в то время Франция еще была великой страной, страной спокойной силы, престижа, и так была уверена в своей “миссии разума”, что, по моему мнению, сама могла справиться со своими проблемами, и я полагал, что это избавляет французов от всех хлопот. Не могу даже сказать, что такое отношение объяснялось отсутствием у меня информации. Наоборот: обязательное народное образование слишком хорошо научило меня, что свободе, достоинству и правам человека не может угрожать опасность, пока наша страна остается верна себе, – это было для меня несомненно, принимая во внимание все, что мне преподали. Отзвуки происходящего у наших соседей, так близко, конечно, но все же за пределами наших границ, вызывали у меня лишь удивление, смешанное с пренебрежением, и утверждали в моих глазах наше превосходство; впрочем, как мой дядя, так и Марселен Дюпра и все мои школьные учителя согласно утверждали, что у диктаторского режима нет никаких шансов на длительное существование, так как он не пользуется поддержкой народа. Народ был для Амбруаза Флёри понятием священным, потенциально несущим в себе крах Муссолини, Гитлера и Франко. Никто не рассматривал фашизм и нацизм как народные режимы – такая мысль была бы настоящим отрицанием всего, что составляет основу обязательного народного образования. Решительный пацифизм моего дяди довершил дело. Иногда я ясно чувствовал некоторое несоответствие и противоречивость его позиций: так, он восхищался Леоном Блюмом, когда тот отказался вмешаться в войну в Испании, однако был взбешен Мюнхенским соглашением. Наконец я сказал себе, что, несмотря на все его старания, он в этом случае оказался жертвой “исторической памяти” Флёри и что даже тридцать пять лет, посвященные мирному труду сельского почтальона, не уберегли его от новых приступов болезни.
Так что я был совсем не подготовлен к виду Европы 1939 года, через которую ехал. На итальянской границе, кишевшей чернорубашечниками с кинжалами и фашистскими эмблемами, у меня конфисковали перочинный ножик не более семи сантиметров длиной. Перроны вокзалов гудели от маршировки военных отрядов; кто‐то из соотечественников перевел мне передовицу, в которой Малапарте говорил о “вырождении Франции” и сравнивал ее с продажной девкой. Вскоре после австрийской границы грустного лысого человечка из моего купе попросили выйти из поезда, и он, плача, подчинился. Всюду была свастика: на знаменах, нарукавных повязках, на стенах; на всех плакатах я встречался взглядом с Гитлером. Когда у меня проверяли паспорт и визы и видели, что я еду в Польшу, на меня бросали суровый взгляд и возвращали бумаги холодно, с презрительным видом. Два раза окна замазывали специальным клеем, а фотоаппараты у всех забрали и не отдавали в течение всего пути: видимо, поезд шел вдоль какой‐то “военной зоны”. Эсэсовцы, сидевшие напротив меня от Вены до Братиславы, бросали на мой французский берет веселые взгляды и, выходя, попрощались со мной победным “Зиг хайль!”.
Как только поезд остановился на первой польской станции, атмосфера внезапно полностью изменилась. Казалось, даже мой берет имел другое значение, если не происхождение: пассажиры смотрели на него дружески. Те, кто не говорил по‐французски, не упускали возможности выказать мне свою симпатию: хлопали по плечу, жали руку и угощали пивом и едой. По дороге в Варшаву и затем – на другом поезде – вдоль “коридора” я услышал больше возгласов “Да здравствует Франция!”, чем за всю свою жизнь.
Броницкие телеграфировали, что приедут встречать меня на вокзал, и как только контролер предупредил, что мы подъезжаем к Гродеку, я перешел из своего вагона третьего класса в первый класс, откуда готовился выйти с подобающим достоинством. Марселен Дюпра одолжил мне чемодан из настоящей кожи и, напомнив, что, “в конце концов, ты будешь представлять там Францию”, предложил пришить к лацкану пиджака или даже к берету трехцветную эмблему “Прелестного уголка” с тремя звездочками, на что я для виду согласился, но спрятал эмблему в карман, не имея в то время ни малейшего предчувствия, чему в скором времени суждено воплощать последнюю всемирно признанную ценность моей страны. Тогда еще никому не пришло бы на ум, несмотря на известность Марселена Дюпра, считать этого последнего ясновидцем, и то, что мэтр называл “тремя звездами Франции”, еще отнюдь не сверкало тем блеском, что сегодня.
Кроме нескольких крестьян с ящиками, в поезде почти никого не осталось, когда он остановился на маленькой станции из красного кирпича в Гродеке; однако там, видимо, ожидали какое‐то официальное лицо, так как, сойдя на перрон, я очутился перед военным оркестром из десяти человек. Я увидел также, что крыша вокзала украшена соединенными вместе французскими и польскими флагами, и едва я со своим чемоданом сделал шаг, как оркестр заиграл “Марсельезу”, а затем польский гимн, которые я слушал, вытянув руки по швам, быстро сняв берет и одновременно кося глазами, пытаясь увидеть французского деятеля, которого так встречают. Я увидел Стаса Броницкого с непокрытой головой и шляпой у сердца, слушающего национальный гимн, и Лилу, которая сделала мне знак рукой; Тад опустил глаза и явно с большим трудом удерживался от смеха. Позади них Бруно со своим всегдашним немного потерянным видом глядел на меня с улыбкой, одновременно дружеской и смущенной, – причину этого я понял только тогда, когда маленькая девочка в трехцветных лентах вручила мне букет из синих, белых и красных цветов и старательно выговорила по‐французски: “Да здравствует вечная Франция и бессмертная дружба французского и польского народов!” – в чем, как мне показалось, был избыток вечности и бессмертия зараз. Поняв наконец, что объектом этой почти официальной встречи являюсь я, после мгновения паники, ибо это был первый раз, когда я представлял Францию за рубежом, я храбро ответил по‐польски:
– Niech zyje Polska! Да здравствует Польша!
Девочка разрыдалась, оркестранты нарушили свои ряды и подошли пожать мне руку, Стас Броницкий заключил меня в объятия, Лила кинулась мне на шею, Бруно поцеловал меня и отступил, и когда патриотический энтузиазм присутствующих утих, Тад взял меня за локоть и шепнул на ухо: