Не будем страшиться слов. Конвент воплощает явление устойчивое: Народ, а Коммуна – явление преходящее: Чернь. Но здесь у черни, этой исполинской силы, есть права. Она – Нищета, и ей от роду пятнадцать веков. Достойная эвменида. Царственная фурия. На голове у этой медузы змеи, но у нее седые волосы.
У Коммуны – права, а Конвент прав. В этом и есть величие. С одной стороны – Чернь, но преображенная; с другой – Народ, но в новом облике. И у этих двух враждующих начал одна любовь – человечество; столкнувшись, они порождают равнодействующую – Братство. Таково богатство, расточаемое нашей революцией.
У революций потребность в свободе – это их цель, и потребность во власти – это их средство. Но когда схватка началась, власть может стать диктатурой, а свобода – анархией. Отсюда возникают с мрачной неизбежностью перемежающиеся припадки деспотизма: припадки диктаторства, припадки анархии. Удивительное качание маятника.
Порицайте, если хотите, но вы порицаете стихию. Перед вами – законы статики, а вы сердитесь на них. Сила обстоятельств определяется суммой А + В, и колебания маятника не слишком-то считаются с вашим неудовольствием.
Этот двойной припадок деспотизма – деспотизм народного собрания и деспотизм толпы; это неслыханное сражение между эмпирическим образом действия и результатом, данным лишь как бы в наброске; этот непередаваемый антагонизм цели и средства с необыкновенным величием воплощен в Конвенте и в Коммуне. Они делают зримой философию истории.
Французский Конвент и Коммуна Парижа – слагаемые резолюции. Это две величины, две цифры. Это то А + В, о котором мы только что говорили. Цифры не опровергают одна другую, они умножаются. В химии то, что борется, соединяется. То же и в революции.
Здесь грядущее как бы раздваивается, мы видим у него два лика: в Конвенте больше от цивилизации, а в Коммуне больше от революции. Насильственные меры, которые Коммуна применяет по отношению к Конвенту, подобны благотворным мукам деторождения.
Новое человечество – это что-нибудь да значит. Так не будем же спорить о том, кому мы этим обязаны.
Перед лицом истории Революция – это заря, занявшаяся в свой час: Конвент – одна из форм необходимости, а Коммуна – другая; два черных величественных силуэта вырисовываются на горизонте; и в этих вызывающих головокружение сумерках, где за пеленой мрака таится столько света, не знаешь, на ком из двух колоссов остановить взгляд.
Один из них – Левиафан, другой – Бегемот.
Бесспорно, что французская революция – это начало. Nescio quid majus nascitur «Iliade»[175].
Вдумайтесь в это слово. «Рождение». Оно соответствует слову «Освобождение». Сказать: мать освободилась от бремени – это все равно что сказать: ребенок родился. Сказать: Франция свободна – все равно что сказать: человеческая душа достигла зрелости. Подлинное рождение – это возмужалость. Четырнадцатого июля 1789 года час возмужалости пробил.
Кто совершил 14 июля?
Париж. Огромная государственная тюрьма в Париже была символом всеобщего рабства.
Всегда держать Париж как бы в оковах – такова во все времена была задняя мысль монархов. Стеснять того, кто нас стесняет, – такова политика. В центре Бастилия, по окраинам – крепостные валы; что ж, так царствовать можно. Обнести стенами Париж было идеалом. Незыблемый покой за стенами; Парижу пытались навязать монашеский образ жизни. Отсюда – тысяча предосторожностей против роста этого города и множество крепостных стен с башнями и запертыми воротами. Сперва римские валы с прильнувшим к ним близ Сен-Мерри домом аббата Сугерия, потом стена Людовика VII, потом стена Филиппа-Августа, потом стена короля Иоанна, потом стена Карла V, потом таможенная стена 1786 года, потом эскарп и контрэскарп наших дней. Монархия только тем и занималась, что воздвигала вокруг города стены, а философия – тем, что их разрушала. Каким образом? Просто-напросто излучением мысли. Нет силы могущественнее. Луч сильнее любой стены.
Королевская опера Версаля. Гравюра по случаю свадьбы дофина. 1745 г.
Обнести Париж стеной – выход из положения; умалить значение Парижа было бы другим выходом. Те, кому он страшен, подумали об этом. Почему бы немного не обескровить этот чудовищный и чудесный город? И пытались. Генеральные штаты охотно созывали в Блуа; Бурж провозглашался столицей; время от времени короли отсылали парламент в Понтуаз; Версаль служил отдушиной. Уже в наши дни предлагали перевести Политехническую школу в Орлеан, медицинский факультет – в Тур, юридический – в Руан, сюда – Академию, туда – кассационный суд и т. д. Таким путем думали расколоть Париж; но расколоть брильянт – это то же, что разбить его на мелкие кусочки. Вместо одного большого Парижа получалось двадцать маленьких. Чудесный способ обратить тридцать миллионов в тридцать тысяч франков. Спросите ювелира, что он думает о том, чтобы раздробить брильянт «Регент».
Одно роковое, если хотите – жестокое, событие расстроило все эти замыслы.
Хотя всякое сопоставление фактов материальной жизни с фактами духовной жизни может быть лишь приблизительным, все же можно считать, что в известных случаях материальный рост является мерилом роста духовного. Первоначально весь Париж помещается на острове Богоматери; затем птенец пробивает клювом скорлупу: он перебрасывает мост; потом, при Филиппе-Августе, он занимает площадь в семьсот арпанов и приводит в восторг Вильгельма Бретонца; позднее, при Людовике XI, его окружность составляет три четверти лье, и он вызывает восхищение Филиппа де Комина; в семнадцатом веке он уже насчитывал четыреста тринадцать улиц и своим видом ослепил Фелибьена. В восемнадцатом веке он совершил революцию и ударил в набат: тогда в нем было шестьсот шестьдесят тысяч жителей. Сейчас их у него – миллион восемьсот тысяч. Это более мощная рука, которая может раскачивать еще более мощный колокол.
Набат наших дней – это набат мира, это широкий, радостный звон труда, призывающий нации показать все лучшее, что ими создано.