Молодой человек пожал плечами.
— Странно... — сказал он. — А меня послали!
И он ушел.
На другой день из музыкального магазина приходили, когда батарея стала собираться к выступлению в лагеря. Хозяин прислал сказать, что не позволит увозить инструмент из города и если Марья Викторовна поедет тоже в лагерь, то он возьмет рояль обратно. Марья Викторовна испугалась, засуетилась, но так как в июле она ожидала разрешения от бремени и не собиралась в лагерь, то дело обошлось благополучно.
Но вот все уже готово. В три часа утра, едва только в соседнем монастыре ударили к заутрени, трубачи заиграли генерал-марш, и батарея выступила в поход. И Марье Викторовне показалось странным, зачем это понадобилось в такой ранний час тревожить всех этих близких для нее людей и уводить их далеко, в другую губернию, когда на дворе так славно и когда с такою радостью взад и вперед летают стрижи. И эти угрюмые четыре орудия, ради которых было целый год занято столько людей и лошадей, показались ей некрасивыми насекомыми, вовсе не страшными и недостойными того, чтобы вокруг них хлопотали.
— С богом! — сказала она и перекрестила удалившуюся батарею.
И она осталась одна.
Вскоре же по выступлении батареи, когда она сидела у полковницы за чаем, она почувствовала себя нехорошо и с трудом доплелась к себе домой. Всю ночь она тяжко прострадала и только утром послала за m-mе Ершовой, которая в молодости была акушеркой, но с тех пор уже все перезабыла. И только на другой день к вечеру кое-как, с грехом пополам, на свет появился у роженицы ее первый сын. Дали телеграмму Семенову и ожидали его с часу на час. Все оказалось неорганизованным, наняли наскоро какую-то девчонку, но у нее как-то все не удавалось, и ребенок кричал.
— Ах, бозе мой, бозе мой!.. — хлопотала m-mе Ершова, и все валилось у нее из рук.
К вечеру следующего дня Марья Викторовна почувствовала сильный озноб, от которого звонко стучали зубы, и страшную боль в нижней части живота. Всю ночь она простонала, а к у лишилась сознания. M-mе Ершова суетилась около нее, слала за уездным врачом, который оказался на вскрытии, так что пришлось пригласить молодого врача-еврея, только что приехавшего в город.
— Ну да... — сказал он, осмотрев больную. — И что же вы мне говорите? У нее родильная горячка! Вы ее заразили!
— А я так старалась! — плакала m-mе Ершова и ломала себе руки. — Это, доктор, у нее от простуды...
Послали в лавку за льдом, внесли его целый таз в комнату больной, отчего сразу стало холодно; ребенок заплакал, зачихал и еще долго не мог уняться. А когда к вечеру приехал из лагеря Семенов, он застал картину уже ясно развивавшегося тифа. Он бросился к жене, обнял ее и стал целовать в глаза, в щеки, в губы. Она сбросила с головы мешок со льдом, приподнялась и, сев на край кровати, посмотрела на него дикими глазами.
— Маруся! Маруся! — звал он ее. — Это я! Очнись же!
Она ни слова не сказала и повалилась обратно на кровать.
И для него начались мучительные дни и ночи, когда приходилось по целым неделям не смыкать глаз.
Больная бредила, очевидно, видела страшные сны, все время говорила о каких-то процентах и раз даже, как показалось поручику, покушалась на самоубийство... Это были тяжелые дни, когда у человека опускаются руки и когда он не может себе дать ни в чем отчета, ходит как тень и делает все машинально.
И в один из таких дней из музыкального магазина прислали за роялем. Мужики столпились в прихожей, приказчик требовал возвращения инструмента, но Семенов никак не мог добиться толку ни от него, ни от больной, и кончилось дело тем, что он закричал на приказчика, назвал его хозяина жуликом и выпроводил всех вон.
— Так, стало быть, у вас рояля нет-с? — спросил приказчик.
— Убирайтесь вон! — кричал на него Семенов. — Не желаю с вами разговаривать!