Когда Ильменев приехал к жене в Ленинград, в госпитальной шинельке без погон, с корочками инвалидской книжки в кармане, жена уже получила похоронную.
На свою могилку Ильменев собирался, да так и не съездил.
В сорок шестом году он мог бегать в кроссах, в шестьдесят первом отказала правая часть тела. Никогда Ильменев не думал, что гайку отвернуть, сжать пальцами ключ — это работа мозга. Он знал, что болен: после большого похмелья или так, без причин, голове становилось скверно и скулы сводило... И на черепе дырка, большая, пятаком не прикроешь. Мягонькой розовой кожицей затянуло дырку. А вдруг если градом грянет? Пусть небольшой, средней градиной по темени... Ильменев боялся града.
Но при чем же здесь пальцы, коленка, пятка, стопа сорок второго размера?
Так вышло, пяткой тоже руководит особая клетка в мозгу. Левой пяткой — своя клетка. И правой... Правые клетки, видать, больше пострадали при ранении, без малого двадцать лет продержались, а теперь — все. Не оторвать правую ступню от пола. И указательным пальцем на правой руке не пошевелить.
Ильменев таскал мертвую ногу и мертвую руку по больничному коридору, ему плевать на режим, он курил в палате и бранился громко, но всегда весело. Ильменеву было все едино терпеть. Про жену свою он говорил лихо, как будто она не жена, а его победа, легкая и неважная ему победа, все же он парень не промах...
Но когда жена приходила к нему и озабоченно складывала в тумбу мандарины, когда она, худенькая женщина в старой кофте, сидела на краешке его койки и тихо гладила поверх пижамной брючины его ногу, и чуть раскачивалась, и все говорила ему: «Ну ничего, Степа, ничего, сделают операцию, выйдешь, поедешь в Дом отдыха, в Репино, я в завком заходила, мне Манефа Петровна обещалась путевку. Я Кольке купила коньки, это за тебя по бюлютню получила, а с своей получки Надьке нужно к лету ботинки купить, обязательно...» — Ильменев сидел и слушал, и шевелил губами. И подбородок его торчал вперед и немного вверх. Но теперь это не был подбородок неукротимого парня, прошедшего медные трубы, похабника и сквернослова. Это был подбородок крепкого семьянина, опоры, работящего, доброго мужа, отца. Ильменев сидел тихо, слушал свою жену и тоже покачивался вместе с ней, и улыбался, и чмокал губами, и клал свою живую левую руку поверх ее руки, и они вместе водили свои руки по блестящей когда-то, но стертой пижамной ткани, по больной ноге. Нога не чувствовала эту ласку, она была мертвая. Но Ильменев не думал об этом.
Жена уходила, Ильменев после нее долго еще сидел тихий. Но наступало время, и он являлся палате прежним, и голос его хрипел, и в нем звучала сладость самоотрицания, и беспробудность, и горечь. Ильменев произносил свой единственный, глупый и в то же время будто многозначащий стих: «Вдруг откуда ни возьмись, — хрипел Ильменев, — весь опухший, с пьяной рожей, его заспанный лакей, старикашка Битрикей...»
Девятая палата всегда смеялась этому стиху. В открытую дверь было видно: дежурная сестричка тоже смеется. И Виктор Марьянов, шахтер, курил свой «Казбек», сыпал пепел вокруг и вроде тоже смеялся.
Петра Димова, бригадира, привезли в операционную на «починку». У него была такая же, как у Ильменева, дырка на голове. И ранило их в одном году.
«Починка» состояла в том, что Димову прокалывали большой иглой спину и под давлением вдували в позвоночный столб кислород.
Димовское естество противилось этому сквозняку в нервах, в крови. Кислород прокладывал себе путь в мозг. Он врывался в черепную коробку. И тогда наступала смерть. Смерть от боли, потому что такую боль не мог вынести человек, потому что мозг его будто мяли грубыми пальцами, как тесто в квашне.
Димова, того самого Петра Ильича, которого увезли полчаса назад улыбчивого, будто гордого такой долей: не пешим идти, ехать лежа на коляске, и две няньки по бокам, и сестра его сопровождает, девятая палата сгрудилась вокруг его персонального транспорта, и все возбуждены, потому что самим предстоит вот так поехать, и шутят, — этого Димова привезли замертво. Он не мог даже стонать. Его перенесли с повозки на койку, и он лежал лицом вниз, на темя ему приладили пузырь со льдом. Никто в палате теперь не шутил над его положением, смотрели на него, и думал каждый не о нем, о себе.
Только Иван Порфирьевич Ульев, самый спокойный, ровный человек, сказал:
— Ничего. Отлежится, новехонький будет. Я в двенадцатый раз пойду на вдувание. Мне это все известно. Ничего.
Димов, который лежал на койке лицом вниз, у которого лицо было расплющено тяжестью головы, — Димов вдруг заговорил тоненьким, дрожащим голосом:
— Ре-ебя-а-та, вы меня-а разбуди-ите-е, когда на танцы идти.
В девятой палате стало будто лучше от такого разговора Димова. Но смеяться никто не стал, только Ильменев продекламировал, потихоньку и как бы задумчиво: «Вдруг откуда ни возьмись, весь опухший, с пьяной рожей...»
В чем связь глупых слов с лежащим ничком, страдающим и все же способным шутить человеком, никто бы не мог объяснить. И все же такая связь была.
Димов и правда назавтра встал и обыграл Ульева в шашки. В голове у него слышалось летящее, деятельное гудение, как после дня на море, как после радостно исполненной работы.