Запонь

22
18
20
22
24
26
28
30

Все стало другое в мире, и Гошка не спрашивал — почему. Ему пошел пятый год, он принимал мир как безусловную данность. Что такое война? Почему? Гошка не задавался этим вопросом. Он изучал изменившийся мир, приноравливался к нему. Он знал, что одна колонка в полуторке горячая, а другая холодная, что отверстие внизу горячей колонки называется футорка, и в этой футорке виден огонь, что полуторку нужно топить сухой чуркой, тогда полуторка едет, а если ее не топить, то ехать нельзя.

— Иди погуляй, — сказал отец Гошке, — вон с дядей Васей, а ты, Василий, пригляди, где на изгородах жерди сухие, разрежем да поколем на чурки. Из изгороды хорошее для газогенератора топливо получается. Калорийное топливо.

Гошка, шмыгая носом, храня на лице серьезность, стал натягивать на себя пальтишко. Надел полушубок Василий, шофер Даргиничева, — он тоже приехал на полуторке, в фанерном фургоне, битком набитом в Кундоксе чуркой и опорожненном за дорогу.

— Может, какой домишко заодно разрежем на топливо? — сказал Василий и подмигнул. — Мужики все здоровые.

— Валяй, — сказал Даргиничев, — действуй. Щеки Гошке не застудите.

3

В дверь толкнулся морозный пар. Даргиничев налил в стаканы спирту и выпил до дна. Астахов глотнул, покривился, страдая, и снова глотнул.

— ...Ты вот что, Степан, — сказал Астахов, — ты мне это брось, понимаете, раскисать. — Разговор этот начат был раньше когда-то у них. — Воевать нам с тобой в лесу придется, факт. Без нашего лесу город погибнет. Я в сентябре в ополчение ушел, ключ от кабинета оставил табельщице. Военному делу нас обучали в казарме. На Обводном казарма была. Кино трое суток показывали: «Чапаев», «Мы из Кронштадта». Время ты знаешь какое было. По три винтовки нам дали на отделение — и выходи строиться. Перед самой отправкой на фронт я попросился у нашего взводного, ты знаешь его, Костя Чубаров, тоже лесник, разреши, говорю, в обком позвонить. И на Коноплева сразу попал. Так и так, говорю, Виктор Александрович, ухожу на фронт. «Да ты что, — Коноплев мне кричит, — с ума сошел, тоже вояка. Мы ищем тебя, с ног сбились. Немедленно приезжай». Я говорю, что не могу, я рядовым числился, воинского звания у меня никакого. «А ну, — говорит, — позови мне вашего комполка». Да... Пришел я в обком. Коноплев меня принял. «Собирайся, — говорит, — товарищ Астахов, у нас уже решение бюро есть, поедешь на Вяльнигу, в Кундоксу, лес в запонях остался, надо его спасать. Донбасс отрезан. Угля нет. Нефти нет. Без топлива город не может». Без наших дров, Степа, не спечь и ста двадцати пяти грамм хлеба... Да... Переплыл я озеро на буксире. Ты знаешь, какие были дела. Карголье сдали... Тяжело было, неясное, смутное время. Теперь положение стабилизировалось. Надо работать, Степан. Если мы лес погубим в вяльнижской запони, как людям в глаза смотреть будем? Когда я в Смольном был у Кузнецова, Алексей Александрович вот так меня пальцем взял за ремень, притянул к себе. Желваки у него играют на скулах. Ты должен его еще помнить по Боровичам, когда он там секретарем райкома комсомола был...

— Как же, — сказал Даргиничев, — помню прекрасно.

— Да. «Помни, — говорит, — Астахов, приговоры трибунала утверждаю я. Не выполнишь доверенного тебе дела — я тебе буду судьей». Потеплел, улыбнулся. «Желаю успеха», — говорит.

— Он такой, — сказал Даргиничев. — Требовательный человек. Требовательный человек... Я думаю, Иван Николаевич, работать-то с кем в лесу? С вами на пару?.. Да вон еще Гошку — сучки обрубать. Хорошая бригада будет. Здоровые мужики. Василия на трелевку поставим. На себя дров наработаем — избу стопить и в баньке помыться дров хватит. Здоровые мужики. На город ведь дров не наберешься, Иван Николаевич. И выйдем, аники-воины, зря топоры иступим. А люди воюют... В одиночку в лес соваться — людей насмешить. Без техники в лесу нечего делать. Лес тебя обломает, голыми руками лес не возьмешь. Отпустите меня на фронт, Иван Николаевич, я пользу кое-какую могу принести. И так, в рукопашном бою, и в тракторах разбираюсь, и в автомашинах. Пользу могу принести. А тут меня каждый солдатик шпыняет, каждая баба меня попрекает моим штатским пальтом, морду, говорят, наел на наших харчах, за спиной у нас, говорят, отсиживаешься, толстое рыло. Не могу я этого терпеть, — сказал Даргиничев. — Не могу терпеть. Обидно мне, Иван Николаевич. — Он стукнул себя кулаком в грудь — звук вышел, как колуном по чурке. Светлые, синие его глаза озерного северного жителя задернуло влагой. — Я этого не могу — как заяц, в лесу находиться. Работать — значит работать вместе с народом.

— Тебе что в военкомате-то сказали, в Кундоксе? — спросил Астахов.

— А то сказали, что я пришел домой да пушку на стол положил. Стакан спирту выпил, думаю — амба. Раз мне не верят, что я на фронте жизнь хочу положить за народ, значит, секим башка. Поставил на боевой взвод, к виску пушку прислонил, дай еще, думаю, выпью перед смертью. Больше уж не придется... А сколько у нас попито, Иван Николаевич...

— Да уж, было дело...

— Страху не было у меня перед смертью. Чего ж бояться-то ее? Бояться ее нечего, раз так вышло. Но обидно мне стало, Иван Николаевич. За что, думаю, Гошке-то быть сиротой? Какая вина моя перед народом? Задумался так, сижу, пушку от виска не отымаю. Тут Гошка в избу вбегает. «Папа, — кричит, — там дядя Ваня приехал, к нам идет...»

— Дурак ты, Степа, — сказал Астахов. — Дурья башка. Дров наломал, а от ответственности решил уклониться. Как гусарик проигравшийся. Так не пойдет...

— Я с ними, — сказал Даргиничев, — с такими, как Гунин, всегда был строгий. Они для меня не люди, а паразиты. Я строгий с ними. Такой у меня характер. Я их вот так вот беру, по-русски. — Даргиничев сжал свои большие, с квадратными ногтями пальцы в кулак, из рукава выпросталось здоровое запястье. — Я Гунину говорил: гляди, парень, я строгий бываю, когда меня доведут. Ты, говорю, хоть уполномоченный, для меня все одно что шишка на ровном месте. Ты, говорю, свои полномочия не превышай, меня на мой участок поставили управляющий трестом Иван Николаевич Астахов, секретарь обкома Виктор Александрович Коноплев. Я им подотчетный, говорю, народу подотчетный, а ты, говорю, тут болтаешься под ногами, как дерьмо в проруби... С Клавкой он путался, медсестра она, вместе с Алькой моей они в больнице работали. Как кошка с собакой жили. У той язык помелом, да и моя за словом в карман не лазила. Бабы. Поцапаются они, Клавка-то все ему и доложит. А он потом мне амбицию высказывает. Да все мне звание свое тычет, выставляет себя как бы главнокомандующим. Я в ихние бабьи склоки не лез. Залезешь, так и увязнешь по уши. А Гунин жужжал у меня под носом. Приходилось рукой от него отмахиваться. Мешало это в работе. Еще ладно, я человек спокойный. Характер у меня уравновешенный. Но лучше меня не дразнить. Жужжать жужжи, но близко меня не касайся. Этого я не терплю.

— Как получилось-то у вас? Подрались, что ли? — спросил Астахов.

— Просто получилось, — сказал Даргиничев. — Получилось просто, Иван Николаевич. Меня ответственным назначили по светомаскировке в Кундоксе. Все взяты на фронт. Нас и осталось ответственных работников-то: Прокофий Панфилыч, председатель поссовета, Григорий Алексеевич, начальник станции, Гунин да я. Вот я иду часов уже в десять, пошел проверить как окна завешены. Таких случаев не было, чтобы кто нарушал. Народ у нас добросовестный, с нашим народом работать легко... Иду, гляжу, в больнице окошко не занавешено. Белая шторка задернута, и лампа горит. Иллюминация, да и только. Я в окошко-то сунулся, вижу — Гунин с Клавкой. Я в раму кулаком, как следует быть, постучал, он в форточку выставил рожу. «Это кто еще тут нашелся?» — спрашивает. Я говорю: «Уполномоченный по светомаскировке Даргиничев. Немедленно, говорю, зашторьте окно, не то, говорю, будете отвечать по законам военного времени». А он на меня матюком. Ах ты, думаю, так, паразит... Тут уж я потерял над собой управление. Если б меня одного касалось, а тут ведь вражеский акт. Фашистам, говорю, сволочь, послужить хочешь... Взбежал на крыльцо в больницу-то, дверь у них на крючке, Я дернул, крючок-то с мясом... Окошко я распахнул — не замазано еще было — да лампу ихнюю фукнул в окошко. Гунин ко мне подскочил, не видит, темно, наганом меня в пузо тычет. Я наган у него отобрал, в карман себе сунул. Придешь, говорю, на квартиру ко мне, получишь. Сперва, говорю, научись оружием пользоваться, тогда применяй.

Даргиничев вдруг засмеялся, затряс большой головой. И все на лице его было большое: лоб, губы, нос. И рот был велик, и богат был зубами Степа Даргиничев. Смеялся он до слезы, утерся.

— От же, ей-богу, и смех и грех. В третьем часу ночи Гунин за мной пришел. С ним трое солдат с винтовками — из охранной роты. Нефтебазу они охраняли у нас. Забрали меня как абрека. Как абрека забрали. В кутузку заперли. Я по дороге у одного солдатика винтовку из рук вынул... Сильно они кричать начали, затворами щелкать. Я отдал. Держи, говорю, не бойся, служивый... Алевтина Петровна следом за нами к Прокофий Панфилычу на квартиру. Разбудила его. Он туда, сюда. Ничего не мог сделать: Гунин тут, на отшибе, кое-какую властишку себе присвоил — уполномоченный. В Карголье Прокофий Панфилович звонил в райком — связи нету. Мы не знали, что немцы под Карголье вошли. Так до утра я сидел за решеткой. А утром без меня жизнь в Кундоксе не начнется. Не для чего и с кроватей вставать. Движок не работает, электрик в армию взятый. От автобазы ключи у меня, главный механик мой тоже на фронт взятый, и конюх взятый, и лошадей без меня никто не может запрячь, на станции паровозы надо дровами заправить. Весь транспорт у меня, все топливо, вся энергия, все производство. А я в кутузке сижу, как абрек. Алевтина Петровна моя под окошком стоит вся в слезах. Я уж думал прут выломать в окошке, да поостыл к утру, зуб на зуб не попадает. Я ей говорю: «Беги к Григорию Алексеевичу, начальнику станции, он тебя в какую ни на есть теплушку посадит, до Карголья добирайся, Ивана Николаевича в известность поставить надо, что я в кутузке сижу».