Нантская история

22
18
20
22
24
26
28
30

«Вещей в мире множество, и ты никогда не разберешь их по ящикам, как бы тебе того ни хотелось, потому что немыслимо определить место каждого божьего творения в той малости, которую мы называем телесной жизнью. Поэтому представь, что все вещи делятся на две категории, два типа — вещи постоянные и вещи изменчивые. Постоянные вещи — это Господь, мир, Император, праведность, солнце… Изменчивые — это облака на небе, похлебка в котелке, вода в реке. Всякой вещи дозволено быть одного типа, и это определяет всю ее суть и всю ее роль. Река будет нести свои воды до тех пор, пока не пересохнет русло. Вековой утес будет вздымать вершины до скончания веков. Человек, рожденный человеком, будет грешить. Чтобы понять вещь, надо наперво понять, к какой категории она относится, и лишь потом пытаться выявить проистекающие свойства. Понимаешь?»

Я понимала. Это было легко. Ведь я была самой постоянной и неизменной вещью в этом мире.

Человек-вещь. Человек-скала.

Я была обречена занимать в пространстве одно и то же место. Наверно, в этом можно было бы найти какой-то философский подтекст, от которого отец Клеменс пришел бы в восторг, но я предпочитала не делиться с ним подобными мыслями. Я была мыслящей вещью в мире людей, вещью, которая умела делать только то, что умеют делать все вещи — ждать своей участи. Вещи не жалуются. Вещи не просят. Вещи не нуждаются в чьем-либо участии. Они просто лежат там, где их оставили. Понемногу стареют, приходя в упадок. Некоторые вещи бережно вкладывают в альбом и спрыскивают духами чтобы потом, в минуту острой, как не наступивший оргазм, ностальгии, вынуть на свет божий и обронить блеснувшую фальшивой жемчужиной слезинку. Другие выбрасывают без жалости.

Меня не выбросили.

Запах перезрелых яблок, такой густой, что кажется липким щупальцем, которое проникло в мою носоглотку и теперь копошится там.

«А теперь мы повторим „Gloria“[2], на которой остановились вчера. Давай же, Альберка, подсказывай мне».

Сухой ломкий голос, сам похожий на хруст пальцев, звучит в холодной пустоте:

Gloria in excelsis Deo et in terrapax hominibus bonae voluntatis.Laudamus te, benedicimus te, adoramus te,glorrflcamus te, gratias agimus tibipropter magnam gloriam tuam, Domine Deus…

Я привыкала к этому. Чтобы понять вещь, надо сперва понять к какой категории она относится?.. Да, черт возьми. В этом он был точно прав. Я была из той категории вещей, которые не меняются. И исходя из этого я училась узнавать саму себя.

Однажды я попросила Бальдульфа повесить над кроватью зеркало. И он сделал это. Раздобыл где-то настоящее зеркало, которое, должно быть, стоило уйму денег. Не отполированную стальную пластину, а целый пласт сверкающего ртутного хрусталя. Поначалу мне было больно смотреть на него, казалось — можно ослепнуть.

А потом я увидела его. Сухой мертвый корень, обтянутый человеческой кожей. Он лежал на белоснежной простыне, неимоверно жалкий, крохотный, кажущийся холодным на ощупь. Я видела его отростки, тонкие, беспомощно выпростанные, лишенные жизни. Но жизнь была внутри этого неподвижного обрубка, она текла в его недрах и клокотала, то вспениваясь багровыми пузырями ярости, то покрываясь слизкой ледяной пленкой равнодушия. Эта мерзкая жизнь копошилась внутри этого мертвого остова, как копошится мелкий падальщик в остывающем теле, и ворочается в нем, пытаясь устроиться поудобнее. Я попросила Бальдульфа убрать зеркало. Самой постоянной вещи в мире, такой как солнце, или как скала, не требовались зеркала. Она и без того была самой самодостаточной вещью в мире.

Говорят, у хорасанцев есть вид казни, которая называется «Statua aurea[3]». Она применяется к попавшим в плен высокородным воинам, сражавшимся против тамошнего шаха. Несчастному впрыскивают особенный коктейль нано-агентов, созданных тамошними имамами. Как маленькие плотоядные насекомые, эти микроскопические агенты проникают в тело и выгрызают части нервной системы, ответственные за проведение нейро-сигналов мозга. Те ниточки, за которые он может дергать. И когда они заканчивают, человек представляет из себя не более чем две тысячи ливров чувствующей разумной плоти, не способной даже вздрогнуть. Тогда его помещают в тронный зал шаха, придают ему характерную позу — поверженного врага, просящего пощады на коленях или мертвеца на поле битвы — и покрывают монолитным слоем позолоты, превращая в настоящую статую, внутри которой все еще бьется живое сердце и течет по жилам заточенная в золоте кровь. Такие статуи живут десятилетиями, слуги подкармливают их специальным раствором, который вводят через отверстия. Говорят, у шаха Асфана Первого в тронном зале было три сотни таких «Statua aurea». Наверно, ему очень нравилось ощущать себя единственным по-настоящему живым человеком в окружении человекоподобных мертвецов. А может, он занимался с этими золотыми статуями любовью, тоже через какое-нибудь отверстие — мне плевать.

Но мне было приятно узнать, что когда личная когорта графа Арагонского, «Accipitres Dei[4]» взяла штурмом Мешхед четыре года назад, она превратила шаха Асфана Первого в нечто такое, в чем вряд ли можно было признать человека при всем желании. Но с тех пор я часто думаю — а что если какая-нибудь «золотая статуя» уцелела, оказавшись погребенной под развалинами дворца? О чем она думает сейчас? Что ощущает он — кусок золотого великолепия, такой же мертвый, как я, но скрытый от чужих глаз тоннами земли и камня?

«Ну, закончим на сегодня с латынью, — говорит отец Клеменс и я слышу, как шелестит его сутана, тяжело, как балахон висельника на ветру, — Давай займемся чем-то поинтереснее. Как ты считаешь?».

Единственное удобство вещи — она ничего не чувствует. Ее можно рвать, можно колоть иглами, можно сжечь, она не почувствует и этого. Боль — услада живых, серебряная иголочка самой жизни, которая подсказывает им, что они живы. Вещам она не дана.

Но даже вещам необходимо о чем-то думать в некоторые моменты. Чтобы не сойти с ума. Думать изо всех сил. Чтобы не думать о перезревших яблоках. И многих других вещах. Думать, думать, думать.

В соседнем квартале жил один парализованный старик. До того, как стать вещью, у него была веселая жизнь — он воевал в армии графа где-то на Востоке. Наверно, хорошо воевал. Тогда он еще не был стариком, был статен, здоров, красив лицом. Имел награды. Вызывал зависть мужчин и восхищение женщин. Смеялся смерти в лицо, и с именем Императора на губах превращал его врагов в зловонный пепел. До тех пор, пока тяжелая пуля какого-то полудикого анта не раздробила ему позвоночник, в одно мгновенье превратив из гордого воина в предмет обихода вроде скамьи или шкафа. Но ему повезло. Граф не платит денежного содержания никчемным вещам, но он не забывает тех, кто воевал под его знаменами, и пользуется за это заслуженным уважением. Как ветеран многих кампаний, тот имел назначенную графом пенсию. Небольшую, но для нищих кварталов это была огромная плата. Когда питаешься серой похлебкой из размозженных костей с ближайшей скотобойни, хлебом из овса и желудей, да чаем из древесного сора, с одним денарием в кармане уже чувствуешь себя богачом.

Бальдульф рассказывал мне про этого старика. В своем квартале он пользовался огромным почетом. Для него соорудили специальную кровать вроде постамента, где он возлегал, облаченный в сшитый из обрезков пурпурный халат, этакое подобие идола на капище. Ему не молились, но почитали едва ли не как святого, а кто-то украдкой и возносил ему молитвы. Не удивительно — даже став вещью, бездвижимый и равнодушный, он спасал от голодной смерти несколько десятков людей. Они сдували с него мух и пели для него. Бальдульф предлагал мне показать его, отвезти в соседний квартал. Я отказалась. Мне было мерзко при одной мысли об этом. Мертвая вещь, возлежащая на сверкающем табернакле[5]. Отвратительно.

Год назад он умер. Как ни странно, от старости. Она тоже собирает позабытые вещи. Когда старик скончался, во всем квартале был такой траур, словно церковники объявили о возвращении чумы. Люди ходили по улицам с искаженными от страха лицами, а из домов доносились только рыдания и стоны. Их святой, их кормилец, оставил их. Через несколько дней стало тише — оцепившие квартал стражники быстро разогнали осиротевших — кого в богадельню, кого в штрафные сотни на северный фронт или в Бретань. А кто уцелел — с тех пор только иногда вздыхали, вспоминая золотые дни своего былого великолепия. Говорят, с тех пор если кто из этого квартала и поступит на службу в армию, то домой уже не возвращается, предпочитает селиться в другом квартале, или даже вовсе не в Нанте. Потому что местные по старой памяти могут переломать ему спину.

«Ну вот и все на сегодня, Альберка. Умница. Я вижу, что ты очень стараешься, дочь моя. Я приду к тебе завтра и ты расскажешь мне „Житие Святого Гундульфа“, не так ли? И еще тебя ждут латинские глаголы, с пятого по десятый. Не забывай про это, ты же знаешь, что человек есть сосуд, наполняемый божьей милостью знаниями, и пусть сосуд неказист, его содержимое может быть ценнее его самого многократно».