Последние дни. Павшие кони

22
18
20
22
24
26
28
30

Какое-то время я различаю стук, уходящий от меня по коридору, хотя он быстро становится собственным призраком, и я уже с трудом его разбираю. А потом он исчезает окончательно. Я все еще представляю, что он продолжается, могу себя убедить – ошибочно или нет, – что он существует, но больше ничего не слышу.

Я жду, когда вернется ответ. Я лежу на земле и думаю об отчете, о словах, которые, возможно, привели меня сюда, а возможно, и нет. Возможно, я допустил ошибку, когда не упомянул в отчете о том, что видел, как убили человека, – но, с другой стороны, я мог бы и упомянуть и все равно оказаться здесь. Кто знает? Возможно, все куда проще и не имеет ко мне никакого отношения. Возможно, так поступают после отчета с каждым двенадцатым. А возможно, объяснения нет вообще.

Я задумываюсь: если бы меня попросили подать отчет о стуке, как бы я его подал?

Возможно, такой отчет вообще не следует подавать – по крайней мере, пока я не догадаюсь, что должен значить стук.

Я пытаюсь дышать тише. Пытаюсь не дышать. Жду, когда вернется стук.

Я не сплю всю ночь, прислушиваясь к возвращению стука, движению стука в обратную сторону. Но он не приходит.

Наутро я снова возвращаюсь к посланию, нацарапанному на земле, – последовательности стуков, – и смотрю на него. Снова пытаюсь взломать шифр, подсчитывая частоту знаков в последовательности, которая может подсказать ту или иную букву. Скажем, гласную или одну из самых частых согласных. Получается одна ерунда. Я допускаю, что стук идет в парах, каждая пара обозначает что-то в совокупности, а не по раздельности, но все равно ни к чему не прихожу.

Я снова жду возвращения стука, будь то в оригинальной форме или какой-то новой последовательности, – возвращения оттуда, куда я его послал, к источнику. Он так и не возвращается.

Возможно, это начал даже не пленник, а охранник, стучавший снаружи по пустой камере. Что – приходит на миг в голову абсурдная мысль – что, если послание в стуке, которое я передал дальше, означает: «Молчи, или мы поджарим его пятки?» Нет, это, конечно, нелепость, но лишний раз напоминает о том, что я передаю то, о чем ничего не знаю. С тем же успехом это может значить: «Человек в такой-то камере предатель и должен быть убит». Возможно, там называется моя собственная камера.

И все же я знаю: если стук вернется, я не смогу заставить себя не передать его дальше. Здесь мне больше ничего не остается, кроме как затеряться в собственных мыслях, в собственных словах, в неудачном отчете. То, что говорит послание, не так важно, как то, что я его передаю и что есть человек до меня, который сообщает его, и человек после, который его получает. Это самое близкое к человеческому контакту со времени моего прибытия в камеру.

До сих пор без стука. Я спрашиваю себя, стоит ли начать его самому? Можно, но, вероятно, это все запутает. Если бы человеку в камере слева нужно было стучать вновь, разве бы он сам не постучал?

Возможно, в одной из камер сидит человек без возможности стучать. Возможно, послание застряло на нем и не может продвинуться дальше.

В конце концов я снова простукиваю последовательность без спроса, но человек по соседству ее не подхватывает. Я стучу снова – и опять меня игнорируют. И тогда я замолкаю. Сижу, жду и слушаю. Теперь кажется очень важным, чтобы послание вернулось. Но оно не возвращается. Я жду до конца дня, но ничего не возвращается. Наконец я засыпаю.

Новый день. Восьмой. Или восьмидесятый. Или восьмисотый. Кто знает? Я прислушиваюсь к стуку по двери, но ничего нет. Прислушиваюсь к товарищам по несчастью, но в камерах тишина. С тем же успехом я могу быть здесь совсем один.

И вдруг потом, спустя секунды – а может быть, минуты, – я их слышу: шаги в коридоре, как открывается дверь в нескольких камерах от моей, звук, с которым что-то – или кого-то – бросают внутрь.

Теперь я жду. Теперь наверняка моя очередь. Скоро он придет в сознание, застонет, начнет кричать. Скоро поджарят чьи-то пятки. Возможно, твои собственные. «Тихо, – говоришь ты себе. – Молчи и жди».

Карание

I

Они называли это Каранием, хотя, как придумали это название, Уиллем потом так и не мог вспомнить. Но не Каратель и не Кара – Карание. В этом он был уверен, и да, позже среди прочего Уилсон подтвердит, что название было именно такое – Карание, – что Уиллем ничего не перепутал.

Им было по восемь лет обоим. Родились они в один день, хотя почти во всем остальном были противоположностями. Он, Уиллем, – низкий, бледный и темноволосый, тогда как Уилсон – крупный, краснолицый и светловолосый. Они жили по разным сторонам Кэньон-роуд. Уиллем – в Эджвуде, районе типовой застройки, тогда как Уилсон – в двухстах метрах дальше, на склоне холма, в большом доме, который построил его отец-архитектор. Религия у них была одна и та же, но ходили они в разные церкви – Кэньон-роуд была пограничной линией между двумя поселениями. Они даже ходили в разные школы; опять же, дорога была пограничной линией. Их родители вращались в разных кругах. И все-таки они как-то подружились.

Как это случилось, Уиллем не знал и сам. Оглядываясь на прошлое спустя много лет, он уже просто не мог вспомнить. Возможно, всего лишь встретились на улице. Вот что стоило спросить Уилсона, пока не стало поздно.