Милитариум. Мир на грани

22
18
20
22
24
26
28
30

Всё, что рассказал мне некогда Гастон-Луи Виттон, было правдой. И про брата-близнеца Жана, и про вертолет, и про ранение. До битвы на Сомме он был самым обычным человеком, наследником обеспеченной семьи, впереди маячила карьера, знакомство с прекрасной девушкой из высшего общества, большой дом, карапузы и управляющая должность второго плана в компании. Он прекрасно разбирался в бухгалтерских делах и стал бы серьезным подспорьем для старшего брата.

Но война всё изменила. Вернувшись, он не мог сложить даже два и три. Более того, изменилось его сознание – он просто не хотел ничего складывать. Он впал в апатию. Его любимым занятием стало рисование человечков на клочках бумаги. Три месяца после выхода из госпиталя он просидел в своей комнате, глядя в окно. Его разум сознавал, что это омерзительно, что нужно жить, сражаться, идти вперед – но что-то удерживало его изнутри. Что-то превращало его в амебу.

Он знал, что его картины способны изменить прошлое. «Не спрашивайте, откуда, – сказал мне он, – просто знал». И тогда он стал рисовать конкретное прошлое – то, которое должно было измениться. На всех его картинах – без исключения – была изображена Первая мировая война. Он «назначал» свои фигурки солдатами и офицерами, военачальниками и маркитантами, полковыми шлюхами и героями сражений. Он называл их именами королей и генералов, и сталкивал последних в танцах и драках, и вслед за его картинами менялось прошлое. Проигранные сражения оборачивались выигранными, а захлебнувшиеся наступления – успешными, и лишь одно сражение оставалось неизменным – небольшой локальный бой близ речки Ипр, в ходе которого Пьер Виттон потерял свой противогаз и полной грудью вдохнул смертоносный фосген.

Он был одержим одной-единственной идеей – стать нормальным, вернуть свое тело и разум. Но чем старше он становился, чем больше алкоголя и морфия принимал его организм, тем дальше он уходил от собственной мечты. Иногда он рисовал «запоями» – по несколько дней не спал, не ел, не пил, а рисовал, рисовал, рисовал, и падал в изнеможении. Каждой из десятков тысяч своих картин он что-то менял – но всегда не то, что нужно. Ежедневные автопортреты тоже были данью изменениям прошлого – они принимали в себя всю дрянь, которую он потребил за прошедшие сутки.

Когда с ним случился удар, он потерял возможность двигаться – и рисовать. Он не помнил первых пяти лет в ступоре. Следующие пять – вспышками, урывками. Несколько недель назад к нему постепенно стала возвращаться способность взаимодействовать с окружающим миром. Он увидел себя в зеркале и понял, что менять больше нечего. Что он – глубокий старик, и его жизнь осталась позади. Он мог поменять прошлое, но не вернуться в него. И тогда внезапно он обрел покой. Он понял, что именно это и должно было произойти – в любом случае.

Передо мной сидел безумец, который диктовал Первой мировой войне и ее генералам свои правила – причем спустя много лет после смерти этих генералов. Он был гением, равного которому не видел свет, но он истратил свой невероятный дар впустую, выцарапывая на игрушечных полигонах новые военные карты. Вот это и есть настоящее безумие, подумал я.

Я оставил его там, а через полгода пришло известие, что Пьер Виттон умер в возрасте восьмидесяти двух лет. Никто так и не узнал, что в юности он добавил себе пять лет, подделав документы. Семья Виттон приняла решение похоронить Пьера на больничном кладбище, а не в семейном склепе. На похоронах присутствовал только Жан, даже Гастон-Луи не соизволил приехать.

Иногда я смотрю на картины Виттона и гадаю, что конкретно изменила та или иная работа. Может, в одном случае он своим искусством убил десятки тысяч невинных людей или, наоборот, спас их от смерти. Это неважно. Важно то, что Пьер Виттон – это живое доказательство того, что прошлым жить нельзя. Прошлое ушло, его больше нет, и единственное, что стоит свеч, – это будущее. Когда я пишу это, я ощущаю себя мудрым скучным дедушкой, который полагает, что может чему-то научить молодое поколение. В некоторой степени я такой и есть. Но существует и еще один слой.

Я беру старую газету, густо замазываю ее красным, а поверх белой краской рисую тонкую скелетообразную фигурку. Мне очень хочется, чтобы наутро краска потемнела.

Жаклин де Гё

Вечерний этюд

Поезд прибыл в Париж с большим опозданием. В здании Северного вокзала все окна были закрыты светомаскировкой. Мокрый от дождя перрон тускло блестел. Шерц раскрыл зонт, поднял воротник пальто, перехватил поудобнее ручку саквояжа и зашагал к выходу в город.

На привокзальной площади он сразу направился к стоянке такси (Леблан предупредил, что трамваи уже давно не ходят). Ни одного автомобиля – только несколько старомодных, словно сошедших с открыток двадцатилетней давности, конных повозок.

Закутанная в черный дождевик фигура на козлах вскинула голову, придержала пальцами ускользающий капюшон – женщина. Худая, лицо бледное, взгляд равнодушный.

– Приняли дело от мужа, мадам? – поинтересовался Шерц.

– От отца, – устало ответила возница. – Хорошо, что сохранил фиакр. Какая глупость эта ваша война…

Шерц предпочел не продолжать разговор. Узкая улица вилась между темных, стоявших вплотную друг к другу домов. Фонари не горели. В редких проемах между зданиями мелькало рассеченное на лоскутья лучами прожекторов сумрачное небо.

Фиакр свернул на Рю Бержер, остановился возле четырехэтажного отеля с плотно закрытыми ставнями. От третьего этажа вдоль фронтона свисал почти до самого тротуара огромный национальный флаг, – его пропитанное влагой трехцветное полотнище закрывало сразу два ряда окон. «Не дай бог, номер окажется с видом на эту линялую тряпку», – подумал Шерц, рассчитываясь с возницей.

Однако Леблан не зря пользовался репутацией исполнительного и надежного человека – номер смотрел во двор и рядом с окном спальни располагалась пожарная лестница. Шерц швырнул саквояж на продавленный задницами сотен постояльцев диван, плюхнулся в стоявшее напротив кресло и с наслаждением закурил.

* * *

С потолка капала в подставленные ведра вода, в углу тлели в жаровне угли – подвал и есть подвал. Сырость, a нормального отопления нет.