Сиваш

22
18
20
22
24
26
28
30

— Как наши дырочки на гимнастерках? Принести еще?

Мигом подружился с Горкой. Хлопчик души не чаял в нем, прямо прилип. Антон давал ему подержать незаряженный револьвер… Видно, человеку было хорошо в этой хате. Сидел, посмеивался. Рассказывал, как вывернуло руку в каменоломнях под Керчью. Ужинать не усадить.

— Сыт и пересыт! Вы кушайте, а я посмотрю…

Каждый вечер думала — не придет. Вдруг входил с товарищами, усталый, но с улыбкой. Садился играть в карты. У него на руке возле большого пальца наколоты иголками синие сцепленные кольца.

Нынче, когда Феся возила соль, он сидел на сивашском берегу, увидел бричку, подскочил. Схватил за руку: «Стой, Феся, колесо спадает!» Ладно, колесо спадает, а зачем за руку схватил и держит? Про колесо забыл, смотрит, как бесенок, зелеными глазами, ресницами не шевельнет, будто испугался… Вместе пошли обратно по следу искать открутившуюся гайку, нашли, помог надеть колесо — по-хозяйски, как свой.

Будто и привыкла к нему, но увидит — сердце тук-тук! Жар кидается в лицо… И сразу отчего-то легче на душе. Встречала на улице Никифора, говорила с ним теперь спокойнее, даже приветливо… Временами было страшно: вдруг стрельба, Антона убьют. Он худенький, а сил надо много, чтобы таскать пулеметы, выхаживать версты, когда ноги в кровь сбиваются и рубаха намокает от соленого пота. Жалко человека, сердце щемит…

4

За Перекопом в Армянске базар скучный, пустой, ни шума, ни толкотни. Селяне бродили по площади, вдруг заметили: по шляху не спеша идет из Крыма человек. Солдат не солдат, чернобородый горбоносый мужик в залатанной, добела выгоревшей, в темных масляных пятнах гимнастерке. На голове ломаная фуражка, козырек еле достает до переносицы. На плече котомка и тяжелые солдатские ботинки, на другом — рыжая шинель, сам босой, в руке палка, а в зубах, в углу под усом, дымится длинная толстая самокрутка.

Идет, будто бы гордо усмехается, — за черными усами и бородой толком не разобрать.

Ему навстречу едет на паре сынок Соловея из Строгановки, сытый, со светлым личиком Никифор. Ударил по лошадям, но мужик не отошел в сторону. Пришлось рвануть вожжи, лошади задрали морды перед самой головой человека, дышло чуть не ткнулось ему в грудь. Но он и не попятился, только качнулся назад.

— Так это ж Матвей Обидный из Строгановки! — узнали.

Никифор, Соловеев сынок, вытаращил глаза; верно, не сразу признал: переменился Матвей. Помнили, каким он был до германской войны: тощий, костлявый, с худой бурой шеей, в старом потемневшем брыле, в светлой, без пуговиц, вечно раскрытой рубахе. Черные подпаленные усы — вся краса человека… Ушел на войну и вот только теперь обратно пожаловал…

Никифор закричал:

— Дядько Матвей, узнал вас, узнал! Да вы садитесь в бричку, ради бога. Сейчас и домой, только к жестянщику заеду, ради бога.

Лошади весело бежали домой. Проехали золотистый Армянск, далее по шляху до Перекопского вала, потом по плотине через ров. Пробежали пыльный городок Перекоп, свернули с крепкого шляха вправо, через глубокую канаву выехали на проселок… Сытые хозяйские лошади без кнута взяли подъем.

Матвей спросил, живы ли его дочки и мальчонка Егор, целы ли хата и садок. Жив ли отец Никифора — Соловей. Узнав, что все живы и все цело, притих. На бугорке встряхнулся, оглядел родные места. Бричка катилась вдоль Сиваша. Соловеев сынок — вырос хлопец, не узнать — не раз заговаривал, глядел уважительно:

— Поесть не хотите ли, дядько Матвей? Брынза, хлеб…

Матвей прилег на солому, уставил глаза в синее небо. Смерть соскучился по дочкам, по малому Горке, по своей хате, по вот этому небу. Нигде не видел такого неба, как над Сивашом…

…Всю жизнь мечтал обзавестись хозяйством. До самой женитьбы пыхтел в имениях в Крыму и здесь, на Перекопе, в богатых имениях. Слепил себе хату. Пошли дети, нужно накормить, напоить, одеть… И всё девки, одна годовалая умерла, последний — хлопчик. За кусок хлеба от зари до звезд пахал; сеял, обмолачивал, возил зерно. И все чужое. Арендовал землю у Соловея Гринчара — с половины. Как ни старался, сколько сил ни клал — свой клочок-садочек по комочку разрыхлял, поставил полдесятка ульев, — но разгоралась весна — опять зубами клацал, в хате хоть шаром… К Соловею идти просить — нож в сердце. Жена ругала за то, что гордый, дети плакали, а сам — как волк… И жалко детей, и ничего не поделаешь. Ни накормить досыта, ни в школе учить… Ночью возвращался из степи, молча сидел с женой за пустым столом — рукой не шевельнуть, и язык не ворочается… Жена болела, одно к одному, горела, как свечка, пролежала месяц, похоронил… Дети пообносились, но ничего, росли крепкие.

Старшая, Феся, пошла с ним работать — стало веселее. «Ладно, — думал, — от беды не в петлю головой, пусть только младшая, Лиза, подрастет». Сиваш исходил вдоль и поперек, собирал соль. Лизавету отдал Соловею пасти гусей. И вот — ничего… Хоть и не дурак и не пьяница. Без своей земли человеком не будешь, а чтобы добыть ее — совести не хватает на хитрый оборот. Отдай душу в ад, будешь богат… Хотел дочек одеть покрасивей, выдать замуж… Для себя хотя бы сапоги. Нет, напрасно, хоть тресни… Иной раз глупая мечта прицеплялась, как репей. Копался в Сиваше, думалось, вдруг найдет большой клад. Чуден мир, мало ли добра в лесах и водах! Океан бесконечен. На дне его серебряные холмы, Сиваш связан с ним морями, вдруг волною да принесет золотой мешок…

С солью тащился на коняках по чумацкой степи, кругом старинные могилы, говорили, под ними что-то есть… Вот ведь близко счастья ходишь, оно тихо лежит, но когда-нибудь блеснет же под курганом синий указующий огонек?