Парень оказался под присмотром. С балкона третьего этажа Сергея окликнула женщина: «Вы к кому, к Мятлевым? Не Николай будете? Их нету дома». Ей было приятно в яркий, солнечный полдень все вокруг знать, быть приветливой и окликать его со своего новенького балкона.
А на старых улицах Комлева лежал тонкий, в камешках щебеночной насыпи асфальт, было чисто выметено и замаскированы щегольскими зебрами из тоненьких крашеных реек ветхие заборы с яблоневыми садами за ними. Надпись на грузовике — «тягач»… И на вместительных металлических жбанах под завьюженными тополями в парке и на улицах надписи — «для смёта». Тополя были так огромны и стары, что никто не покушался опилить их до воздетых к небу культей, и прозрачно-белый пух, если вот так вот неспешно бродить по городу с утра, набивался — ты смотри-ка! — в карманы, и проходившие троллейбусы, скользя по увитым пухом проводам, посверкивали синими искрами.
Ему было отрадно здесь. Нет, он не сравнивал свой городок с привычно обыденными уже, после двух с лишним лет, Парижем или Льежем. Это было бы заранее нечестно, как искать в непритязательных и домашних своих, родных женщинах красавиц с обложки.
Нет, Емцову тогда же, почти сразу после первого туристски-любознательного наскока и горячего открывательского азарта, было ясно, что то и другое заведомо разное и для глубинного чувства родства — вне сравнения. Хотя, ну, конечно же, сколь многое из виденного там рациональнее, добротнее и элегантней, да и приспособленнее, приближеннее к человеку. А то вдруг, ломая все инстинкты и смещая все точки отсчета, взвинченно-современно и устремлено в какой-нибудь… двадцать второй век! Равно как и старина, обдуманно подновленная «под старину»… Это тоже было «устремлено». То и другое совмещало в себе и модную взбалмошность, и капитал, культурный и мыслительный. И просто капитал, как он узнал потом из бесед с Жилем Дакле, своим соседом по льежскому пансиону, коммивояжером по земельным участкам, недвижимости и антиквариату, часто наезжавшим из Парижа по делам.
Они сидели с ним вечерами в соседнем баре, отделанном снаружи под руины и с зеленоватым подводным освещением внутри. Каждый со своим мартини. Жиль был обычно весел и часто мило откровенен и говорил, что русский обычай угощать собеседника — это хорошо, но дорого и что русские специалисты по космосу и авиа в их университете — это тоже хорошо, хотя лично он больше ценит «Эр Франс» и милых стюардесс, чем космос и всю эту «престижную гонку» вокруг него, и громко и белозубо смеялся: «Но какой же русский не любит быстрой езды!» — сказал ваш Достоевский». Дакле окончил в Париже курс высшей коммерческой школы. И посещал когда-то платные лекции по филологии. И многие у них посещали…
…Как же тянуло его тогда домой!
Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!
Вспоминалось ему Измайлово с полосатыми березками и людный прокатно-лодочный Серебряный бор с товарищами летом; величественная Ленинка, где он как свой здоровался с седенькой регистраторшей на выдаче в своем техническом зале и, всегда уходя последним, ей пальто и шарфик подавал; Третьяковка и серая Москва-река, и — с каким-то даже непонятным умилением — институтская столовая и общежитие его семи студенческих и аспирантских лет… Часто вспоминалась их комната с Мариной, что они снимали у старухи в Сетуни. Тогда у них было хорошо и дружно, и почему-то все расклеилось потом, когда они наконец дождались квартиры. И как и что он оборудовал в этом своем собственном бедноватом семейном жилье, до мелочей всплывало в памяти…
Да — поразило его сейчас — чаще вспоминалась ему тогда Москва, а не этот его городок, где так смутно виновато и отрадно ему бродилось теперь по знакомым улицам.
Ему было все понятно здесь. Не странно ли? Кажется, вырос из всего этого дотла… Из родины детства вырос. И вся огромная, бессвязно кочующая Россия оставляет за своей спиной такие же тихие городки детства. Они не напомнят о себе лишнее, нечасто и напоминают о себе или только упреком в письме тоскующей вдалеке матери напомнят о себе запоздало.
И тогда они же прильнут и обнимут тебя, как прежде, затормошат, отвлекая от дум, скажут, вздохнув, что не виноват ты, хотя сам о себе ты этого столь же ясно не знаешь, Почему же когда-то так много, и не того, не главного, требовал он от маленькой родины?
…Ему вспомнилось совсем детское. Как он, Сережа, в полосатых носочках и бумажной пилотке юный пионер, бродит по низам улицы Совхозной, где в колдобинах развороченной по весне дороги, в двух глубоких машинных и тракторных колеях, драконисто уползающих в луга и к речке Ворсловке, плавала густая зеленая ряска и водилась разная прудовая живность вроде жучков — плоских и увертливых лодочек, улепетывавших по воде, слюдяных стрекоз, бархатно-извилистых пиявок, и, говорили, можно было поймать шершавого раздутого тритона, держать его в банке и кормить мухами.
Как вдруг на горке улицы Совхозной, там, где еще не кончались дома и рытвины были засыпаны мусором и золой, появился соседский Юрка на «Орленке» и закричал: «А что будет, а что есть!.. Мать приехала, ищет тебя. Сичас будет тебе», — и укатил. Сережа не испугался, а обрадовался, поболтал в рытвине с бурой горячей водой левой ногой с заляпанной грязью сандалией и помчался домой, прижимая к животу банку с уловом и плюхая за спиной мокрым сачком.
Мать была непривычно красивая и яркая после юга, с медовым загаром. Упругая прядь на лбу развилась, все время падала на лицо и мешала ей обцеловывать Сережу, и наклоняться над чемоданом, и доставать: ему — синие плавки из непривычной еще синтетической ткани, гудящие раковины и тенистую войлочную шляпу с бахромой; отцу — темные очки из закоптелой зеленоватой пластмассы и запонки… Сережка, захлебываясь, рассказывал ей, как они жили. Просто здорово! У отца можно было попросить на кино, и он даст, почти не придирается, ел ли он рыбу с кашей. Потому что он ведь сразу ему объяснил, что соседки, Полина и Никонова, готовят просто противно! И вздыхают над ним, когда он ест. Хорошо ему, отцу, он может тут не есть, а гостить подолгу у товарища…
Мать вдруг испуганно сжала его голову руками. Стала снова некрасивой и неотдохнувшей после юга. И тоже сунула Сережику три рубля на кино и на мороженое. Хотя он и не просился в кино, а собирался, надев войлочную шляпу и отцовы темные очки, слушать гулкие розовые раковины.
Мать собирала… и разбирала чемоданы. Снова собирала. Села к зеркалу и что-то лихорадочно подправила в бровях и в кудрявом выгоревшем узле волос. Вдруг заметила Сергееву сочащуюся грязью сандалию, зло и потерянно зарыдала, кинулась было к соседке и вернулась с порога, содрала с него полосатые носки в глине и торжественно, будто дорогую и новую вещь или будто они одни у Сережки, выстирала и повесила у входа на яблоне.
Недели две вещи отца стояли выставленными в коридоре, а потом он переехал от них. Но еще не раз появлялся во флигеле и хмуро увещевал мать. А потом вдруг стал решительным и лихо-веселым и ждал ее на виду у всех у дома в служебной машине: ехать в суд, делиться и разводиться. Соседский мальчишка сказал Сереже, что он ушел к одной рыжей, а на Сережку полагается четверть отцовской зарплаты — алименты. И Сергей стукнул его за это в нос, а мальчишка закричал, что Сережка дурак и всем это известно: сколько полагается!..
Он ждал потом мать на углу, десятилетний, с сухо распухшими от рева губами и глазами, когда она — шесть часов вечера, а потом семь… — все не шла после занятий из своего мелиоративного техникума, и вот наконец показалась на углу со стопками тетрадей в авоське и в руках.
«Мы не возьмем у него алиментов, мы ведь не возьмем!…»
Она без выражения сказала: