Это он меня тогда не в госпиталь, а в санпропускник на станции эвакуированные поезда принимать пристроил: чтобы хоть не такая кровь… И на квартиру к Беловым меня определил — как самую изо всех молодую и жену фронтовика с ребенком. Остальные большинство по баракам стояли.
У Софьи Павловны Беловой было тесно, но она мне вроде рада… У них с престарелой сестрой и инвалидом-отцом одна тесноватая комната осталась, и я в закутке-кладовой при них. Зато поговорить ей есть с кем. Со мною. Только что, перед тем как я вселилась, ей похоронка на сына Юлика пришла. В кладовой раньше его велосипед и книги хранились… Сестра ее старшая, Лера, по Юлику почти без разума стала, бормочет. Отец не встает. Она со мной поговорить рада.
О Юлике все как о живом вспоминает. Иногда и сама заговаривается, как и сестра, спрашивает: поймет ли когда их Юлик, что им теперь вещи на продукты менять приходится? Недавно вот они были вынуждены отдать знакомые ему с детства часы и картины… Только что же я скажу ей и что отвечу, когда горько-то мне самой и страшно за всех?
Что-то со мной сделалось. Приду и ревмя реву. Уже ни того горя, что кругом, ни поодаль, ни Римку свою некормленую не различаю отдельно. Будто накрыло меня с головой тогда… Она же, Софья Павловна, меня утешает. За Римкой моей смотрит.
Тогда что ни день разбомбленные в пути поезда приходили. Что уж там в вагонах дезинфицировать и кого из обломков принимать…
А то еще — все девочку одну: закрою глаза и вижу. Чуть постарше Римки девочка. А может, исхудала совсем. Прозрачная. Тогда пути на Ленинград только что отрезали. Шли еще эшелоны. Последние. На руке у девочки, как у всех по поездам, квиток с именем. Зоя Шатилова девочку звать…
Из вагона все вышли, кто мог. А ее увести не могут. Мать ее в углу лежит, одеялом прикрытая, и она за нее уцепилась.
«Пойдем, — говорим мы ей. — Тише, спит мама твоя. Пойдем».
«Жива мама! Она живая», — твердит.
«Да как живая? — И снова: — Спит она. Пойдем!..»
«Живая мама! Вон брови у нее шевелятся. Не пойду!..»
А у ней и вправду, у застылой, брови от насекомых будто шевелятся… Десять дней эшелон под бомбами до Москвы добирался. Так мы девочку ту только вместе с мертвой и унесли. До ночи мы Зою уговаривали. Пальцы ее отцепляли. Кормить ее пытаемся, а она глотать не может. Ослабела. Из Ленинграда детишек и женщин — почти каждого надо было в госпиталь…
Домой иду оцепенелая. Дежурство, как обычно, двенадцать часов. И ото всего оцепенелая. Тут вспомнила я вдруг Римкину шейку заморенную, и глаза одни на лице… И тогда будто толкнуло меня что. Будто проснулась я теперь уже! Бегу, задыхаюсь словами незнакомыми, истошными, как бабка моя твердила когда-то или мать: «Господи, что ж с Римкой-то будет, если со мной что? Не приведи… господи! Как же я-то тоже буду… если с ней что?!» Домой влетела. Софья Павловна испугалась моего вида. Руками машет. Потом меня даже по щекам отхлопала, чтобы в чувство привести: да вон она, Римка. Спит…
Я потом не сразу в себя пришла. Привалилась рядом с Римкой, до утра пролежала как мертвая. А там чего: же… Поднялась. Как всегда. Надо затемно успеть Римке драников картофельных спечь. Да бежать через весь город до станции или на трамвайных поручнях висеть — не сорваться… Люди тоже на вагонных сцепах да на крышах едут. «Ой, не пихайся, не скинь ты меня, дядечка!» — за кого уцепилась, кричишь. За опоздание на смену — по законам военного времени полагалось. Новое дежурство на станции началось. И снова я вроде все могу… Только теперь уже я все могла вынести.
Настоящая для Римки мать только тогда ведь во мне проснулась. Прежде-то… Я сама у Петиных родных при ней вроде дитя находилась. А чтоб принять ее на одну себя и чтобы, как есть, себя единственной защитой ее почувствовать, только тут это и пришло. А без этого — скажу я тебе, Милочка, — я бы себя и ее погубила. И другим бы не в помощь была… И не верю я, Милочка, в жизни тем людям, что вроде бы за всех вокруг и ни за кого хотя бы одного — первее себя не болеют и не бьются. Вконец растерявшиеся это или себялюбивые люди. И смотришь: ни для кого они ничего не сумеют. Поддерживает это тебя — когда кого-то ты ведешь и тянешь. Спасенье это и есть.
Тут как раз поменялись мы местами с Софьей Павловной. Она зажалась совсем и молчит. Отца и сестру мы ее похоронили. В самый декабрь, в мороз. «Слушайте, — тормошу я ее, — под Волоколамском — как уже немцев отодвинули… Под Наро-Фоминском вон тоже стоим!» Она не слышит. Бывает, видно, и такое с человеком, когда он за своим ничего не слышит. Да я понимаю…
Кормлю я ее насильно. Что получше, теперь между нею и Римкой иной раз делю. Только что ж тут и как мне делить?! Если вещи, что были, на продукты давно уж поменяны, а Петин денежный аттестат, он по рыночным ценам — два пол-литра молока да пузырек хлопкового масла.
Тут Софья Павловна Белова все же поднялась. Говорили, что сейчас по деревням куда лучше меняют. Поехала она. Я-то не могла ехать как работающая. Думаем: может, она хоть подкормится немного. И повезла она «на мену» шелковый абажур да граверный инструмент, что от отца ее остался… А мне на сохраненье свою пайковую крупу оставила: пусть она в комоде лежит.
Трудно мне как стало мимо комода проходить… Чем ни занята — а все тянет меня туда заглянуть: с полкило там было овсянки, в мешочке завязанной. Отсыревшие хлопья, рыхлые, сладковатые на вкус — если б одну только щепотку пожевать…
Никогда еще мне, даже в довойну, от молодого девчоночьего голода, досиня накупавшись в Оби, не хотелось так есть. Римка моя тоненько ноет, от постоянного голода слюну сглатывает.