Жар-цвет

22
18
20
22
24
26
28
30

— Какой труп они зарыли вместе, что она боится этой гадины? — думал он порою, чуть не кусая себе пальцы от злости.

Временами ему самому даже становилась странна тайная ненависть к женщине, которая до сих пор, собственно, не сделала ему ничего дурного, никаким поступком не обнаружила своей к нему вражды, а между тем, стоило ей показаться, стоило раздаться ее голосу, чтобы в груди Дебрянского все всколыхнулось гневною судорожною дрожью и холод пробежал по спине. Он чувствовал с немалым смущением и страхом, что его ощущения при виде Лалицы очень близки к тем, которые переживал он в Москве в первые дни после видения Анны и свидания с Петровым: угнетающее впечатление чего-то непонятного, чуждого человеческой природе и в то же время сильного, властного, с чем бороться мудрено.

Впечатление это усиливалось еще. отчужденностью Дебрянского от Лалы по языку: Дебрянский по-хорватски и итальянски не знал вовсе, немецкий язык был ему труден, а Лала, наоборот, едва лепетала несколько французских слов. Эта немая вражда была бы смешна, если бы обе стороны не чувствовали, что им не до шуток. Обоих прямо-таки заедала безмолвная злоба — сверхъестественная или инстинктивная, как взаимная ненависть непонимающих друг друга животных… Таким образом, Дебрянский и Зоица чувствовали себя хорошо только тогда, когда — по выражению Алексея Леонидовича — "поблизости не пахло Лалою".

Старик Вучич пришел в негодование, узнав, что Дебрянский, две недели прожив на Корфу, не посетил еще ни Монрепо, ни Ахилейона, и прямо-таки приказал Зоице:

— Бери завтра экипаж, сажай в него приличия ради которую-нибудь из тетушек или, чтобы им веселее было, обоих вместе, арестуй этого молодого варвара в его сквернейшем Saint Georg"e — марш показывать ему Ахилловы сады. Стыдно, господин: простительнее быть в Риме — и не видать папы.

Ахилейон некогда принадлежал императрице Елизавете, прекрасной безумной сестре коронованного романтика — прекрасного, безумного Людвига II Баварского.

В чудных и таинственных садах Корфу она искала излечения от наследственной меланхолии Виттельсбахов. Мрачное искание забвения, потребность воды из Леты было характерным двигателем жизни этой женщины, с сердцем чувствительным, как Эолова арфа, полным глубоко поэтических и по большей части страдательных настроений. Их подсказывали императрице и природный характер ее, и жизнь — на редкость неудачно сложившаяся жизнь, с вечными грозовыми тучами на горизонте.

Если трагическая поэзия вернется к идее рока, управлявшей вдохновениями древних драматургов, то вряд ли будущий Эсхил или Софокл найдут для такой трагедии сюжет более подходящий, героя более достойного, чем жизнь императора Франца-Иосифа и семьи его. Вот могучий и счастливый монарх — в семейном быту своем, бесспорно, несчастнейший из смертных. Меч насильственной смерти простерт над его домом — ужас за ужасом сменяется в его стенах. В истории Габсбургов было много кровавых, грозных страниц насилия над подданными и над народами, которые не хотели быть их подданными. Можно подумать, что слепая судьба, вспомнив страницы эти, стала по закону возмездия вымещать на императоре-потомке грехи императоров-предков.

Убийство, самоубийство, безумие, неврастения, физическая чахлость, все бедствия вырождения окружили императора Франца-Иосифа в частном быту его злорадною, насмешливою толпою с тех самых пор, как нога его коснулась ступеней трона. Судьба послала ему долгую жизнь и царствование — и отравила каждую минуту их Г Ни одной розы без шипов, ни одного венка без колючего терна. В самую светлую минуту жизни этот нравственный мученик не мог радоваться иначе, как сквозь слезы, потому что предшествующая минута, наверное, несла ему какое-нибудь тяжкое горе, а последующая грозила новым разочарованием. Пятьдесят лет "благополучного", как принято выражаться, царствования! Бросить взгляд в глубину этого огромного срока — что за тяжкий крестный путь представляется глазам! У католиков есть обряд особых пилигримств по "кальвариям", когда богомольцы ходят от часовни к часовне, от креста к кресту, сопровождая эти переходы воспоминаниями о страстях Христовых: вот гора моления о чаше, вот римская претория, где бичуют Христа, вот Голгофа. В прежние времена богомольцы в соответствии с указаниями евангельских событий жестоко истязали плоть свою. Такою же нравственной кальварией, переходом от горя к горю, воистину "хождением по мукам" должна быть память злополучного монарха, когда он углубляется в картины своего прошлого. Человек спокойствия и мира, он окружен потомками крови… и чьей крови! — самых близких, самых дорогих ему людей. Расстрелянный Максимилиан, без вести пропавший эрцгерцог Иоанн, самоубийца Рудольф, зарезанная анархистом Елизавета… Какие страшные житейские этапы!.. Без семьи, без прямого наследника, под градом бедствий престарелый император доживает свой век одиноким сиротою… "О, если бы верно были взвешены вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!"

Бывают семьи, приближаясь к которым человек вдруг чувствует нечто вроде как бы нравственного удушья. Отчего? — необъяснимо. Люди, казалось бы, прекрасные, честные, добрые, ласковые, но — тяжело с ними. И им самим тяжело друг с другом. Чувствуется влияние чего-то зловещего, запах какого-то тления.

Оно незримо висит над семьею, будто какая-то злая, непреодолимая сила — мойра древних, и вот-вот рухнет всею тяжестью и раздавит. От таких семей часто сторонятся даже несуеверные люди, как бы опасаясь заразиться от них несчастьем…

"Бегу, беда над этим домом! Бегу, да не погибну с ним!"

Подобное настроение — частое, историческое повторение в доме Габсбургов, начиная еще с Карла V. Но никогда не сказывалось оно в таком ярком напряжении, с такою мучительной наглядностью, как при императоре Франце-Иосифе. Удрученность эту сознает одинаково он сам, народ его, иностранцы, под нею изнывают ближайшие члены его семьи. Все они стараются по возможности уклоняться от близости к великой власти, которой невольными участниками сделало их право рождения. Отвращение к высокому сану — характерная семейная черта дома Франца-Иосифа. Ею болел престолонаследник Рудольф, много было ее в императрице Елизавете, всего же ярче выразилась она в эрцгерцоге Иоанне, который отказался от рода и племени со всеми правами, им принадлежащими, и превратился в простого моряка Иоганна Орта. Другой брат — эрцгерцог Саль-ватор — живет на острове Майорке простым помещиком, ведет жизнь богатого крестьянина, обедает на кухне со своими работниками и принимает как оскорбление, если его зовут "ваше высочество" и вообще напоминают ему покинутый сан. Сам Франц-Иосиф скорое невольник престола, чем его обладатель; в течение пятидесяти лет его царствования слухи о возможном его отречении возникали множество раз и держались всегда с упорством, ясно доказательным, что они возникали не без основания. Император оставался у власти, очевидно, не по собственному пристрастию к ней, но по необходимости, не по воле, но против воли, по чувству долга общественного.

В бегстве от тяжелых снов венского дворца Иоганн Орт уплыл неведомо куда в далекое море, Рудольф ползал по альпийским скалам, стреляя орлов и соколов для своей орнитологической коллекции, а Елизавета заключилась в чудеса Ахилейона. Его сады, скалы, воды и небо спасли императрицу. Она уехала отсюда здоровою, но признаки ее болезни еще блуждают по аллеям в лунные ночи, мучатся на скалах, облитых красным заревом заката, рыдают в песнях соловьев над цветниками, опьяняющими воздух благоуханием влюбленных роз.

Лишь розы отцветают, Амврозией дыша, В Элизий улетает Их легкая душа. И там, где волны сонны Забвение несут, Их тени благовонны Над Летою цветут…

Эти грациозные стихи великого русского поэта сами собою зазвенели в памяти Дебрянского, когда он очутился в парке Ахилейона. Нигде никогда не слыхал он более глубокой и прекрасной, мудрой и благоуханной тишины. Поэт Щербина в чудесном стихотворении описал Элладу мертвою красавицею, вроде спящей царевны в гробу роскошной природы, под кровом вечно синего неба. Представление о чудной, могучей и красивой жизни, обмершей в ожидании, скоро ли сказочный царевич придет нарушить оковы смертного сна и воскресит красавицу на новое веселие и счастие, разлито по всей вилле. Именно — Элизий, населенный снами, грезами, тенями и сказками. Как будто царство идей, а не предметов: тени отцветших роз над сонными ручьями, несущими забвение.

Над этим миром грез господствует храм, посвященный императрицею полубогу поэзии XIX века — тому, кто всех ярче передал в своих "отравленных" песнях тайны любовного безумия — Генриху Гейне… Императрица Елизавета обожала Гейне. На Корфу, в уединении своем, она окружила память любимого поэта почти религиозным культом. "Пред ним курились фимиамы и воздвигались алтари". Мраморный поэт спит между "кипарисами, резедою и лилиями", с "одинокою слезкою" на щеке и ждет, онемелый, но все еще любящий и грезящий, когда рука любимой женщины "постучит в крышку его гроба и возвестит ему вечный день".

Монумент купался в розовых отблесках вечерней зари, когда Дебрянский и Зоица прощались с его грустным вдохновением и больной красотою…

— Здесь хорошо, должно быть, при луне, — заметила Зоица. — На одной выставке в Вене я видела картину, где этот памятник изображен при лунном свете: очень красиво. Рядом была огромная картина: "Последняя мысль Гейне"… Он, истомленный, умирающий, вытянул вперед руки в последней агонии, а к нему со всех сторон летят женщины, которым он посвятил свою любовь и свои песни… Эту картину художник написал под впечатлением здешнего памятника и этой природы. А между тем — разве это правда? Разве последние мысли Гейне были о любви?

Алексей Леонидович невольно улыбнулся. Ему пришло на память знаменитое "Завещание немецкого поэта":

Ну, конец существованью! Приступаю к завещанью И с любовию готов Наделить моих врагов. Этим людям, честным, твердым, Добродетельным и гордым, Я навеки отдаю Немощь страшную мою И слюну, что давит глотку, И в спинном мозгу сухотку, И конвульсии, и злой Чисто прусский геморрой!..

Но вслух он, разумеется, этих стихов не напомнил, рассердился на самого себя за свою совершенно русскую способность ввести комическую нотку в самый патетический концерт. Русские как-то не умеют отдаваться красивым впечатлениям цельно. У славян — из интеллигенции — располовиненная душа.

Если одна половина в восторге, другая скептически наблюдает, критикует и подтрунивает. Если одна половина души негодует, другая — уже в сомнении: а, может быть, негодовать не из-за чего? и игра не стоит свеч? Вечное раздвоение, из которого, как прямой потомок, родится и славянское принципиальное к большинству "вопросов" равнодушие…