Если у ребенка все-таки обнаружат синдром Дауна, то я сделаю аборт. Это непростое и неочевидное решение, и я буду винить себя всю оставшуюся жизнь, но оно принято.
А если я сделаю аборт, то Эдварду об этом ничего не скажу. О том, что я была беременна, он не узнает. Кто-то счел бы это нравственной трусостью. Но я не вижу смысла говорить ему о ребенке, если ребенка больше нет.
Но если результат теста окажется отрицательным и с ребенком все будет в порядке, – а ведь и доктор Гиффорд, и Кэрол всеми силами склоняли меня к мысли, что это вероятнее всего, – то я немедленно отправлюсь в Корнуолл и сообщу Эдварду, что он будет отцом.
Я прощаюсь с Кэрол, когда звонит мой телефон.
– Джейн Кавендиш?
– Да, слушаю.
– Это Карен Пауэрс из диагностического центра.
Мне удается что-то ответить, но голова у меня уже идет кругом.
– Готовы результаты исследования, – продолжает она. – Вам удобно их обсудить?.
Я стояла, но сейчас снова сажусь. – Да-да. Продолжайте.
– Назовите, пожалуйста, ваш адрес.
Я нетерпеливо прохожу процедуру подтверждения личности. Кэрол уже догадалась, кто звонит, и тоже садится.
– Я рада вам сообщить, что… – начинает Карен Пауэрс, и меня переполняет радость.
Я снова начинаю плакать, и ей приходится повторить результаты. Они отрицательные. Полную гарантию может дать только амниоцентез, но это исследование дает точный результат с вероятностью существенно выше девяносто девяти процентов. Нет никаких оснований полагать, что мой ребенок будет нездоров. Страх ушел. Я в порядке. Остается лишь рассказать обо всем Эдварду.
Приходит такое чувство, будто кто-то умер. Я ошеломлена, оцепенела. Дело не только в потере Эдварда, но и в каком-то медицинском хладнокровии, с которым он ее устроил. На одной неделе я была для него идеальной женщиной, на другой все было кончено. От обожания к презрению – в мгновение ока. Какая-то часть меня уверена, что он отказывается признать, насколько он ко мне привязался, что с минуты на минуту он позвонит и скажет, что совершил ужасную ошибку. Но потом я вспоминаю, что Эдвард – не Саймон. Я гляжу на бледные, девственно чистые стены, непреклонные поверхности Дома один по Фолгейт-стрит и в каждом квадратном дюйме вижу его силу воли, его жестокую решительность.
Я перестаю есть. Становится легче: голод – как старый добрый друг, головокружение – обезболивающее от чувства утраты.
Я хватаю Лентяя и использую его как салфетку, как мягкую игрушку, как утешителя. Недовольный моей слабостью, он вырывается и скрывается на втором этаже; жаждая тепла его мягкой шерстки, я вытаскиваю его из моей постели.
Когда он пропадает, я схожу с ума от беспокойства. Потом я вижу, что дверь чулана открыта. Там-то я его и обнаруживаю: он сидит на банке полироли, прячется от меня. Этим вечером, когда я принимаю душ, электричество вдруг отключается и вода холодеет. Всего на несколько секунд, но мне достаточно, чтобы вскрикнуть от тревоги и страха. Моя первая мысль – что Лентяй каким-то образом отсоединил кабель в чулане. Вторая – что это сам дом. Что он охладевает ко мне, как Эдвард, выказывает недовольство.
Потом вода теплеет. Просто перебой, что-то на секунду нарушилось. Беспокоиться не о чем.
Я упираюсь лбом в гладкую стену душевой; мои слезы вместе с водой текут в слив.