— Так как вы человек военный, я ваше утверждение должен воспринимать как иронию? А мне тошно и без вашей иронии.
— Боже мой! А Франция? А Бельгия? А Балканы? А Европа? А Норвегия? А пол-России, наконец?
— Я человек штатский, и нелепо, что я должен вам разъяснять то, что уже понял любой, немного думающий немец: Германия влезла в войну, которой не видно конца, а ее ресурсы, напротив, — не бесконечны. Я не верю, что вы, господин полковник, не понимаете этого. Извините.
Полковник долго молчал, поглядывая исподволь на Самарина, потом сказал:
— Согласен, войну Германия получила тяжелую. Но мне кажется, что до истощения ее ресурсов еще далеко.
— Хотелось бы в это поверить, — тихо обронил Самарин и, помолчав, спросил осторожно: — Вы думаете, мы еще можем эту войну выиграть?
— О, я не оракул! — улыбнулся полковник. — И мне неведомо истинное положение с вашими ресурсами. Мне только думается иногда, что против Германии сильно действует политическая сущность, какую она сообщила этой войне. Точнее сказать, идея.
— Я это не понимаю... — робко сознался Самарин.
— Ну, возьмем в качестве примера русский фронт. Вы там решаете идею уничтожения этой страны и разгрома всех идеалов русских. А что вы им предлагаете взамен? Колониальный режим? Вот почему русские дерутся с вами так отчаянно. И для них проблема ресурсов предельно проста: драться до последнего патрона, до последнего солдата. Вы это понимаете?
Самарин молча кивал головой, на лице у него было тревожное раздумье:
— Мне не хотелось бы... прямо скажу, мне как-то страшно вдруг подвергнуть сомнению ту идею, которая принесла нам великие победы и сознание величия нашей страны и нации.
Полковника эти его слова поначалу насторожили, но потом он, видимо, все-таки решился все сказать до конца:
— Война, господин Раух, сложнейший конфликт, в который втянуты несколько наций и государств, но, если одна из этих наций ведет войну, исповедуя принцип, что все остальные нации, которые позволяют себе не исповедовать ее идею, должны быть лишены всех национальных прав и интересов, эта нация войну проигрывает.
Самарин делал вид, как тяжело ему все это понять, и молчал. А полковник уже не мог остановиться, очевидно, он обо всем этом много думал, и ему не перед кем было высказаться. И очень может быть, что высказаться именно перед немцем было ему особенно важно и интересно.
— Для упрощения, — продолжал он, — возьмем локально только то, что произошло у нас в Латвии. В сороковом году сюда пришли русские. Меня их появление не устраивало. Но я просто обязан сказать, что это не была оккупация Латвии. Мы, военные, отлично понимали стратегическую подоплеку создания Москвой военных баз в Прибалтике — они уже готовились к войне с вами и поступали разумно и предусмотрительно. Но русские решали у нас свои военно-стратегические дела, но нас, латышей, они мусором не объявляли, наоборот, всячески старались нам показать, что наш народ они уважают и желают ему процветания, они даже пытались сохранить нашу государственность... Но вот пришли к нам вы и все латышское перечеркнули. Буквально все, и мы, латыши, только путаемся у вас под ногами и мешаем вам воевать. И в этом, господин Раух, я вижу роковой просчет вашей Германии и вашей идеи. Фашизм показал себя враждебным всем незнакомцам. Да и немцам тоже, если разобраться. Неужели вы, юрист, никогда об этом не думали?
Самарин молчал, изображая подавленность. Он думал в это время, что спорить с полковником неразумно:
— Я ничего возразить вам не могу... но вот мой компаньон говорил мне, что многие латыши с нами сотрудничают.
Полковник усмехнулся:
— Пользуясь вашей же терминологией в отношении себя, скажу, что мы, латыши, тоже люди разные, и среди нас тоже бывают порожденные дьяволом, и, извините меня, свинье все равно, из какого корыта жрать; они не нация, господин Раух. Наконец, вы слышали о том, что в вашем тылу, здесь, появились латышские партизаны?
— И даже в Риге? — испуганно спросил Самарин.