Приключения Джона Девиса. Капитан Поль

22
18
20
22
24
26
28
30

– Вот тебе на! – повторил весь экипаж, и все расхохотались, потому что раненых никого не было.

Не прими капитан благоразумной предосторожности, мы принялись бы палить в своих, как они стреляли в нас, и, вероятно, только при абордаже узнали бы друг друга, потому что стали бы кричать на одном и том же языке.

Капитан шлюпа «Обезьяна» приехал к нам и извинился, садясь с нами за чайный стол. Между тем койки были снова спущены, сигналы исчезли, пушки возвратились на свои места, а часть экипажа, которая не была на вахте, спокойно отправилась продолжать прерванный сон.

Глава XIII

Через несколько дней мы пришли в Смирну, и, как только бросили якорь, наш консул прислал письмо. Он писал, что у одного знатного англичанина в Смирне есть предписание адмирала ко всем капитанам английских судов в Леванте перевезти его со свитой в Константинополь: об этом консул и сообщал нам на случай, если мы зайдем туда. Стенбау отвечал, что готов принять этого пассажира, но что тот должен поторопиться, потому что наш фрегат зашел в Смирну только для того, чтобы узнать, нет ли каких предписаний от правительства, и намерен в тот же вечер сняться с якоря.

Часа в четыре лодка отчалила от берега и гребла к «Трезубцу»: она везла нашего пассажира, двух его приятелей и слугу, албанца. В море малейшее происшествие возбуждает любопытство и служит разъяснением, поэтому немудрено, что весь экипаж высыпал на шканцы встречать своих гостей. Тот, кто вошел первый, как будто эта честь составляла его неотъемлемое право, был молодой человек лет двадцати пяти или шести, красавчик: лоб высокий, лицо надменное, волосы черные, вьющиеся, руки совершенно женские. Он был в красном мундире с каким-то шитьем и эполетами, в лосиных обтяжных панталонах и в сапогах; входя по трапу, он приказывал что-то своему слуге на новогреческом языке, на котором объяснялся очень свободно. С первой минуты, как его увидел, я не мог отвести от него глаз: мне казалось, что я где-то видел это замечательное лицо, но я никак не мог вспомнить, где именно, голос его тоже был мне знаком. Взойдя на палубу, пассажир поклонился офицерам и сказал, что ему очень приятно после годового отсутствия снова встретиться с соотечественниками. Борк отвечал на эту вежливость, по обыкновению своему, весьма холодно и по приказанию капитана отвел гостя в его каюту. Через некоторое время Стенбау вышел на ют, держа молодого человека в красном мундире за руку. Найдя тут всех офицеров, он подошел к нам и сказал:

– Господа, рекомендую вам лорда Джорджа Гордона Байрона и его приятелей, господ Гобгоза и Экенгеда. Уверен, что он будет пользоваться здесь вниманием, достойным его таланта и имени.

Мы поклонились. Я не ошибся: благородный поэт был именно тот молодой человек, который покинул колледж «Гарроу-на-Холме» в тот день, когда я вступил туда, и о котором я не раз слыхал – о нем говорили много странного и почти всегда судили по-разному.

Впрочем, в то время лорд Байрон был больше известен своими странностями, чем талантами: о нем рассказывали множество удивительных вещей, доказывавших, что он или гений, или сумасброд. Он хвастался, что у него было только двое друзей, Метью и Лонг, которые оба утонули. Несмотря на это, он страстно любил плавание, впрочем, большую часть времени проводил в том, что ездил верхом или фехтовал. Пиры его в Ньюстедском замке славились во всей Англии и сами по себе, и по обществу, которое он со своим медведем принимал. Оно состояло из жокеев, кулачных бойцов, лордов и поэтов. Все эти честные господа, одетые в погребальные платья, пили по целым ночам бордо и шампанское из человеческого черепа, превращенного в чашу. Что касается его стихов, то им издан был в то время только один том под названием «Часы досуга», но лучшие из произведений, помещенных в этой книге, хотя и замечательные по форме и прелести, совсем еще не предвещали блистательных чудес поэзии, которыми он наделил мир впоследствии. Журнал «Эдинбург Ревью» жестоко выбранил эту книгу, и критика одного шотландского педанта до того поразила благородного поэта, что один из его приятелей, войдя к нему в ту минуту, как он только дочитал ее, подумал, что бедный Байрон болен или что с ним случилось ужасное несчастие. Но он сразу же ободрился, решив отомстить за критику сатирой. Знаменитое его «Послание к шотландским критикам» появилось, и он утешился. Потом, совершив месть, подождав некоторое время, чтобы те, кого он жестоко оскорбил, потребовали от него удовлетворения, не дождавшись никого, наскучив всем, он выехал из Англии. Посетил Португалию, Испанию, Мальту, поссорился там с одним из офицеров главного штаба генерала Окса, вызвал его на дуэль, но тот приехал с извинениями, когда уже Байрон со своими секундантами ждал его на месте. Тогда лорд Байрон сел опять на корабль и через неделю прибыл в Албанию, простившись со старой Европой и с христианскими языками. Он проехал полтораста миль, чтобы познакомиться в Тепелене со знаменитым Али-пашой: тот должен был куда-то ехать, но, зная, что знатный англичанин намерен посетить его, приказал приготовить ему дворец, лошадей и оружие.

Возвратившись, Али-паша сразу же принял его с большими почестями и чрезвычайно ласково. Видно, у этого паши, который узнавал людей знатного происхождения по вьющимся волосам, маленьким ушам и белым рукам, были также какие-нибудь приметы, по которым он узнавал и гениальных людей. Как бы то ни было, привязанность его к лорду Байрону была столь сильной, что он называл его своим сыном, просил, чтобы тот звал его не иначе как отцом, и двадцать раз в день посылал к лорду шербеты, плоды и лакомства. Наконец, прожив с месяц в Тепелене, лорд Байрон отправился в Афины, прибыл в столицу Аттики, остановился в доме миссис Теодоры Макри, вдовы вице-консула, и, уезжая из города Минервы, посвятил старшей дочери своей хозяйки песнь, которая начинается следующими словами: «Дева афинская, теперь перед разлукой возврати, о, возврати мне мое сердце!» Наконец он поехал в Смирну и там, в доме генерального консула, откуда переехал к нам на корабль, окончил две первые песни «Чайльд-Гарольда», которые начал месяцев за пять перед тем в Янине.

В самый день приезда лорда Байрона на корабль я напомнил ему о том, как он уходил из колледжа «Гарроу-на-Холме». Байрон всегда любил детские воспоминания и не один час проговорил со мной об учителях, о Вингфилде, которого он знал, и Роберте Пиле, с которым был очень дружен. В первые дни нашего знакомства это был единственный предмет наших разговоров. Потом мы стали рассуждать об общих предметах, наконец перешли к дружеской беседе, и так как мне нечего было рассказать ему о себе, то речь шла большей частью о нем.

Характер пэра-поэта, сколько я мог судить по этим разговорам, был смесью самых разнородных, противоположных черт: он гордился своей знатностью, своей совершенно аристократической красотой, своим искусством во всех физических упражнениях, часто толковал о том, как хорошо бьется на кулаках и фехтует, и никогда не говорил о своем поэтическом гении. Он был очень худ, но в то же время чрезвычайно боялся растолстеть. Впрочем, может быть, что он делал это из подражания Наполеону, от которого был тогда в восторге: Байрон и подписывался так же, как он, начальными буквами своего имени и фамилии, Н. Б., – Ноэль Байрон. Прилежное чтение Юнговых «Ночей» придало ему страсть к мрачным впечатлениям, и эта страсть, примененная к нашим антипоэтическим обществам, была часто смешна: он сам это чувствовал и иногда, пожимая плечами, говорил о знаменитых ньюстедтских ночах, когда он и его приятели старались воскресить Генриха V и разбойников Шиллера. Но в глубине души он чувствовал потребность в чудесном, в котором ему отказывал образованный мир, и он приехал искать его в странах древних воспоминаний, посреди племен, бродящих у подножия гор с дивными именами, гор, которые зовут Афоном, Пиндом, Олимпом. Тут ему было легко и привольно. Он говорил мне, что со времени своего выезда из Англии идет на всех парусах.

После меня из живых существ на корабле он всех более полюбил Никка, орла, которого я ранил в Гибралтаре и который почти всегда сидел на борту баркаса, стоящего у подножия грот-мачты. С тех пор как высокочтимый поэт прибыл к нам на корабль, Никку стало гораздо лучше жить: Байрон сам всегда кормил его, обыкновенно голубями и курами, которых повар должен был сначала зарезать, и притом где-нибудь подальше, потому что лорд Байрон не мог смотреть, как режут какое-либо животное. Он сказывал мне, что, когда ездил к дельфийскому источнику, там вдруг поднялось двенадцать орлов, что бывает очень редко, и это предзнаменование на горе, посвященной Богу поэзии, подало ему надежду, что потомство, подобно этим благородным пернатым, признает его поэтом, ему также случилось подстрелить орленка на берегу Лепантского залива, близ Востицы, но тот, несмотря на все его старания, вскоре умер. Никк, увидев его, радостно вскрикивал и начинал махать крылом. Лорд Байрон брал его в руки, чего никто из нас не смел сделать, и орел даже ни разу не оцарапал его. Байрон говорил, что так и следует обходиться с дикими или свирепыми животными. Это средство удалось ему с Али-пашой, со своим медведем, со своей собакой Ботсвайном: она умерла, а он до последней минуты ласкал ее и обтирал голыми руками смертельную пену, которая текла у нее изо рта.

Я находил в лорде Байроне большое сходство по характеру с Жан-Жаком Руссо. Однажды я сказал ему об этом, но по тому, как он начал опровергать это сравнение, я сразу же заметил, что оно ему неприятно. Байрон говорил, что, впрочем, не я первый сделал ему такой комплимент, и он произнес это слово с особенным выражением, не придавая ему, однако же, точного значения. Я надеялся, что этот спор выявит мне какие-нибудь черты его характера, и потому продолжал поддерживать свое мнение.

– Впрочем, – сказал он, – вы, любезный друг, заразились общей болезнью, которую я, кажется, сообщаю всем окружающим. Как только кто меня увидит, сейчас начинает с кем-нибудь сравнивать, а это для меня очень невыгодно: надо думать, что я не довольно оригинален, чтобы быть самим собой. Никого на свете не сравнивали столько, как меня. Сравнивали меня и с Юнгом, и с Аретином, с Тимоном афинским, с Хопкинсом, с Шение, с Мирабо, с Диогеном, с Попом, с Драйденом, с Борисом, с Севеджем, с Чаттертоном, с Чорчилем, с Кином, с Альфиери, с Броммелем, с алебастровой вазой, освещенной изнутри, с фантасмагорией и с бурей. Что касается Руссо, то, я думаю, я ни на кого не похожу так мало, как на него. Он писал в прозе, я пишу стихами, он был разночинец, я же – вельможа, он философ, а я ненавижу философию. Он издал первое свое творение уже сорока лет от роду, я начал писать восемнадцати лет, первое его сочинение было с восторгом принято всем Парижем, а мое изругано критиками во всей Англии. Он воображал, что весь свет против него в заговоре, а, судя по тому, как люди со мной обходятся, кажется, они уверены, будто я составляю заговор против них. Он очень хорошо знал ботанику, а я только люблю цветы, у него была дурная память, у меня память превосходная, он писал с трудом, а я пишу без малейших поправок. Он никогда не умел ни плавать, ни фехтовать, ни ездить верхом, а я один из лучших пловцов во всем свете, хорошо фехтую, особенно палашом, ловко бьюсь на кулаках. Так, например, я однажды у Джеймсона сбил с ног Порлинга и переломил ему ключицу. Верхом езжу я тоже недурно, только немножко робко, потому что, учась сложной науке скачки, сломал себе два ребра. Вы видите, что я ничем не похож на Руссо.

– Но вы, милорд, говорите только о наружных противоположностях, а не о сходстве, которое можно найти между вашими душами и талантами.

– Да скажите же, ради бога, мистер Джон, что ж между нами общего?

– Вы не рассердитесь?

– Нисколько.

– Всегдашняя скрытность Руссо, недоверчивость к дружбе и людям, неуважение к внутреннему самосознанию и расположение отдавать свои действия на суд публики, все это есть и в вас. Руссо написал свою «Исповедь», род монумента самому себе, а вы читали мне две песни Чайльд-Гарольда, которые очень похожи на недоконченный бюст автора «Часов досуга» и «Сатиры» на английских поэтов и шотландских критиков.