Я опять ушел в свою каюту и спокойно проспал до восьми часов. Потом возвратился к Фортунату. Он уже не спал, страдал лихорадкой: это всегда случается при значительных ранах и потому нисколько меня не тревожило, я велел давать ему прохладное питье, а сам пошел к моему больному.
Увы, тот был совсем не в таком положении! Во время битвы его поддерживали восторженность, потом пламенное желание спасти меня, и он превозмогал свою слабость, но это усилие истощило его. Сразу же после того, как я вечером ушел от него, у него начался сильный кашель, потом рвота кровью, затем лихорадка, и утром он был так слаб, что уже и не попробовал встать.
Сведения мои в медицине так далеко не простирались, и я не смел уже больше лечить его. Я советовал только разные невинные средства, которые обыкновенно предписывают отчаянным больным, чтобы показать им, будто есть еще некоторая надежда. Я остался с ним, потому что общество было для него полезнее всего.
Тут только вполне выказалась мне эта ангельская душа, в которой не было еще ни одной дурной мысли. Как обыкновенно бывает в смертельной, неизлечимой чахотке, он нисколько не предчувствовал опасности своего положения и воображал, что у него лихорадка, которая очень часто случается в Греции, приходит бог знает отчего и проходит без всякой видимой причины. Я не отходил от него целый день, и все это время он говорил мне только о своей матушке, сестре и отчизне: никакая другая любовь еще не вытеснила из его юного сердца этих чистых чувств. Душа его была подобна прекрасной лилии, которая только что распускается, разливая вокруг себя благоухание.
Вечером я вышел на палубу. Оба судна, сколько можно исправленные, шли рядом милях в двух от берега, который я сразу же узнал, потому что уже видел его, когда мы заходили в Смирну за лордом Байроном: это был остров Хиос. Сколько странных происшествий случилось с тех пор, и мог ли я ожидать их тогда, как месяцев пять назад проходил по этим самым местам на «Трезубце»!
С первых шагов на палубе я заметил, что на меня смотрят с большим почтением: дело в том, что пираты, считая меня искусным врачом, питали ко мне глубокое уважение, как это всегда бывает на востоке. Я не видел ни одного из матросов или пассажиров «Прекрасной Левантийки» и догадался, что их перевели на фелуку.
Проходив с час на свежем воздухе, я вернулся к Апостоли. Он был немножко спокойнее и даже не спросил меня, где мы. Разумеется, я не сказал ему, что мы миновали Хиос и, следовательно, Смирну. Казалось, что душа его, сбираясь на небеса, и не заботилась о том, куда везут тело, в котором она еще заключена.
Ночью поднялся шквал. Я беспрестанно переходил от койки Апостоли к койке Фортуната. Качка обоих очень беспокоила. Я сказал Константину – так звали пирата, – что больных надо бы перевести на землю. Он посоветовался на греческом языке с сыном, потом пошел на палубу, вероятно, посмотреть, где мы. Увидев, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и находимся почти на высоте Андроса, пират объявил, что завтра мы пристанем к острову Никарии. Я принес эту весть Апостоли, бедный принял ее с обыкновенной печальной улыбкой и сказал, что ему на земле, верно, будет получше.
На третий день после того, как Фортунат получил рану, я хотел перевязать ее, но Константин удержал меня и просил, чтобы я дал ему выйти. Этот кровожадный разбойник, этот человек, вся жизнь которого протекла в битвах, не мог видеть, как перевязывают рану его сына: странное противоречие между чувствами и привычкой! Он ушел ждать на палубу, а я остался с Фортунатом и одним молодым негром, которого Константин прикомандировал ко мне для прислуги.
Я снял перевязки и увидел, что в ране есть небольшое воспаление, поэтому я положил новую корпию, обвязал рану с прежними предосторожностями и велел смачивать водой. Потом я пошел на палубу сказать Константину, что сын его начинает выздоравливать.
Он стоял на носу с Апостоли, который, чувствуя себя получше, захотел подышать свежим воздухом. Оба они смотрели на горизонт, где начинал выходить из воды, как скала, остров Никария, к которому мы шли теперь. Налево от него был Самос, который густой зеленью своих оливковых деревьев почти сливался с морем. Услышав от меня радостную весть, Константин сразу же побежал к сыну, и мы остались одни с Апостоли.
Я в первый раз еще со времени сражения увидел его днем, и хотя был приготовлен к этому, однако же испугался, заметив, какую странную перемену произвели в нем трое суток. Правда, что в эти три дня он вытерпел столько сильных ощущений, сколько обыкновенно не бывает с человеком в целый год. Скулы его еще больше обтянулись и побагровели, глаза как будто стали больше, и беспрерывный пот блестел каплями на лбу.
Мы долго стояли на палубе, не спускали глаз с Самоса и разговаривали о Древней Греции, наконец суда наши вошли в небольшой порт, где было очень хорошее якорное место.
Пираты сразу же перенесли на берег две палатки и поставили их в некотором отдалении одну от другой: первую – на берегу ручья, вторую – под тенью небольшой рощи. Они убрали эти палатки коврами и подушками и обратили отверстие к земле, чтобы больные могли видеть со своих постелей Самос, за Самосом голубую вершину горы Микале, а по сторонам Самоса Эфес и Милет или, лучше сказать, места, где были некогда эти города. Потом пираты расположили вокруг палаток свой лагерь.
Когда все было готово, Фортуната понесли в одну из палаток, а другую предоставили Апостоли, потом заставили меня еще раз поклясться, что я не покину Фортуната, пока не вылечу его, и оставили меня на воле. Эта клятва была совершенно бесполезна, потому что я ни за что на свете не покинул бы Апостоли.
В этом бесподобном климате, в тех самых местах, где Афиней видел, как виноград два раза в год цвел и созревал, нечего было бояться ночного холода. Однако же я хотел убедиться в этом собственным опытом и лег спать в палатке Апостоли, Константин же ночевал в палатке Фортуната. Что касается пиратов, то половина из них расположилась вокруг нас, а прочие остались на судах.
Утром на другой день Константин отправил шлюпку на остров Самос за свежими съестными припасами и плодами. Я просил, чтобы мне привезли козу для Апостоли, и с тех пор не давал ему уже ничего, кроме молока.
Я во второй раз перевязал рану Фортунату, и ему было заметно лучше. Рана начинала уже сходиться в середине, и по всему надо было полагать, что она скоро заживет. О нем я нисколько не беспокоился. Но состояние Апостоли было совсем иным. Каждый вечер лихорадка его была сильнее прежнего, и всякое утро он был слабее, чем накануне. В первые дни пребывания нашего на Никарии мы всходили на вершину одного небольшого холма, высшей части острова, смотреть на восход и закат солнца, но вскоре и эта небольшая прогулка сделалась слишком утомительной для него. Каждый день он делал несколькими шагами менее и садился отдыхать ближе прежнего к своей палатке. Наконец он уже не мог выйти из дверей и тогда только стал понимать свое положение.
Апостоли был из тех людей, которые возбуждают в сердцах всех его окружающих чувства кроткие и нежные: все его любили и жалели. Я был уверен, что Константин охотно бы согласился отпустить его в Смирну, чтобы он мог умереть на руках родных. Я не ошибся: Как только я сказал ему об этом, он не только не отказал, но даже предложил перевезти Апостоли в своей шлюпке на остров Теос, потому что оттуда ему уже легко будет добраться до Смирны. Я побежал к Апостоли, чтобы сообщить ему эту приятную весть, но он, к удивлению моему, принял ее довольно холодно.
– А ты? – сказал он.