Приключения Джона Девиса. Капитан Поль

22
18
20
22
24
26
28
30

За обедом мы разговаривали о разных вещах, и ни Константин, ни Фортунат ни разу даже не намекнули на то, что меня так занимало. Когда мы выкурили по три или по четыре трубки, Константин спросил, не хочу ли я поохотиться за зайцами и перепелками, которых на острове очень много, или осмотреть развалины. Я избрал последнее, и он велел оседлать мне лошадь, приготовив конвой и проводника.

Приказание оседлать лошадь показалось мне довольно странным на острове, каких-нибудь в двадцати миль в окружности. Я удивлялся, что люди, столь здоровые и привычные к трудам, как Константин и Фортунат, не могут обходить своих владений. Несмотря на это, я принял предложение Константина и сошел с ним на первый двор: Фортунат был еще слишком слаб и с трудом мог выходить из комнаты. Через несколько минут привели лошадь. Это был один из тех красивых элидских коней, которых порода, прославленная Гомером, водится и поныне. Но конюх ошибся: не зная, кто поедет на этой лошади, он надел на нее седло женское, алое, бархатное, вышитое золотом. Тут я все понял: лошадей держали для моих таинственных соседок. Константин сказал конюху несколько слов по-гречески и тот мигом надел на лошадь седло паликаров.

Тогда было уже два часа пополудни: объехать всего острова я не успел бы, и потому мне оставалось только обозреть развалины четырех могущественных городов, которые некогда здесь возвышались, – Картеи, Песса, Кореза и Були. Я отдал преимущество Картеи, родине поэта Симонида.

Кеа славится во всей Греции своим шелком, к тому же остров весьма хорошо возделан и полуденные его склоны покрыты виноградниками и плодовыми деревьями. Впрочем, кеоты унаследовали от своих предков отвращение к движению, отвращение, которое некогда до того размножило народонаселение, что в древности существовал закон, по которому все люди, старше шестидесяти, были умерщвляемы.

Вечер был прекрасный, и последние лучи солнца придавали атмосфере такую прозрачность, что я мог рассмотреть малейшие подробности скалы Гиарос и острова Андроса. Чуть далее передо мной возвышалась гора Святого Илии, которая своей зеленью и скалами резко выделялась на первом плане от великолепной дали, образованной с одной стороны Негропонтом и его фиолетовыми горами, с другой – Салоникским заливом. Наконец я обогнул подошву горы и успел как раз к тому мигу, чтобы увидеть, как солнце садится за хребтом Парнаса.

Константин и Фортунат ждали меня ужинать. Прогулка пробудила во мне страшный аппетит, а между тем ужин был так умерен, что я стал жалеть даже о потрохах семги и каракатице с чесноком, на которых за обедом и не глядел. Мягкие каштаны Виргилиева пастуха составляли самое сытное блюдо, потому что кроме этого были только кислое молоко и плоды. К счастью, оба мои товарища, воздержанные, как все жители Востока, ели очень мало, и потому я, по крайней мере, мог вознаградить себя за качество количеством. После этого мы выпили по чашке кофе, выкурили по несколько трубок, наконец Константин встал, и я ушел в свою комнату.

Я давно этого ждал, мне невероятно сильно хотелось посмотреть, нет ли какой перемены в положении решетки у моих соседок, а луна светила так ярко, что видно было как днем, но я напрасно глядел и ждал: решетки были опущены и не поднимались. Тут мне вздумалось осмотреть стены снаружи, чтобы узнать, нет ли где другого входа, и я спустился на первый двор. Сначала я боялся, не такая ли тут дисциплина, как в военных городах, и не запирают ли в восемь часов дверей, но нет: везде было отперто, и я спокойно мог исполнить свое намерение.

Однако же, как я ни торопился, я не мог не остановиться, чтобы полюбоваться прекраснейшей картиной, которая представилась глазам моим и которой луна своим светом придавала еще более дивный характер. Прямо под моими ногами лежали город и порт, далее море, столь спокойное, что его можно было принять за огромное синее покрывало, натянутое так, чтобы на нем не было ни складочки, все звездочки небесные отражались и сверкали в нем трепетным огоньком, а за морем, на мрачном склоне берегов Аттики, которые казались облаком, вилось и расстилалось огромное пламя: видно, горел лес.

Несколько минут стоял я неподвижно, любуясь этой картиной, которой луна придавала необыкновенную таинственность, потом начал свою прогулку вокруг жилища Константина, долго искал двери, какое-нибудь отверстие, бойницу, сквозь которые бы глаз или голос могли сообщаться между тем, что внутри и тем, что осталось снаружи, но не нашел ничего: все было окружено и совершенно закрыто стенами в пятнадцать футов высотой. Я побежал на гору, думая, что, может быть, оттуда виден сад, но обманулся и в этой надежде и печально возвратился в свою комнату, горюя о том, что мне не удастся кого-нибудь увидеть, разве только следить у самой решетки, как я уже и подкараулил хорошенькую ручку.

Я только хотел было броситься на кушетку и заснуть в надежде увидеть хотя бы во сне то, чего не удалось увидеть наяву, вдруг мне послышались звуки, кажется звуки гуслей, но сначала так тихо, что я не мог понять, где это играют. Я отворил дверь на лестницу, потом окна, которые выходят к порту, и те, которые во двор, но звуки нисколько не делались явственнее, наконец я подошел к дверям, ведущим в комнату Константина, и тут было несколько слышнее. Я остановился и стал прислушиваться: ясно было, что поют не в комнате Константина, что была рядом с моей, потому что звуки слишком слабы, а в следующей, то есть в комнате Фортуната. Но кто же это поет? Фортунат или одна из женщин, которых я видел? Этого я не мог угадать, потому что до меня долетали только звуки лиры. Я пытался было отворить дверь, но она была заперта из комнаты Константина.

Я, однако же, продолжал прислушиваться, удерживая дыхание, и вскоре мое терпение или, лучше сказать, мое любопытство было награждено: дверь из комнаты Фортуната в комнату Константина на минуту отворилась, звуки сделались громче и я услышал голос такой нежный, что это не мог быть голос мужчины. Даже слова были так явственны, что я бы понял их, если бы понимал хоть несколько слов по-гречески. Наши гребцы не раз певали эту балладу, и я узнал ее, как узнаем в Ватикане или палаццо Питти рисунок Рафаэля или Гвидо-Рени, потому что видели прежде гадкую гравюру с него на стенах какого-нибудь трактира.

Впрочем, я слушал недолго. Дверь, сквозь которую долетала до меня жалобная и дикая гармония далматского инструмента, затворилась, и я различал уже только одни глухие звуки, которые сначала возбудили мое внимание, да и те скоро замолкли. Из этого я заключил, что певица, которая, верно, пришла к Фортунату в то время, как я ходил вокруг стен, скоро вернется в свой павильон. Я подошел к окну, и, действительно, вскоре две женщины, закутанные в белые покрывала, прошли по двору и скрылись в павильоне.

Глава XXVI

На другой день дверь была отперта, и, когда позвали завтракать, я прошел через комнаты Константина и Фортуната. Прежде всего поразили меня лиры, звуки которых я накануне слышал, они висели на стене между ятаганами и пистолетами. Я спросил Фортуната с самым равнодушным видом, разве он играет на гуслях, он отвечал, что этот инструмент для греков то же, что гитара для испанца, что каждый более или менее играет на них, по крайней мере, умеет аккомпанировать себе. Я хорошо знаю музыку, а на гуслях играют почти так же, как на виоле или мандолине, поэтому я снял инструмент со стены и сделал несколько аккордов. Обожающие музыку, как все народы прошедшие и варварство и образованность, Фортунат и Константин слушали меня с восторгом, я сам находил странное, неизъяснимое удовольствие в игре на инструменте, который накануне утешал меня такими сладостными звуками, мне казалось, что в нем еще осталась частичка вчерашней мелодии и что ее-то я и пробуждаю. Рука моя дотрагивалась до тех же самых струн, которые говорили под другой рукой, и после нескольких попыток я вспомнил песню, которую вчера слышал, так, что мог бы спеть ее, разумеется, без слов, с начала до конца. Но это значило бы донести самому на себя, нечего было делать, я затаил эту песню в душе и вместо того запел Pria che spunti Чимарозы.

Константин и Фортунат были в восторге – потому ли, что пение мое отличалось мелодией, не известной этим неученым любителям музыки, или потому, что восторженное состояние ума моего придало особенную выразительность голосу, и я заметил, что восхищались мною не одни мои видимые слушатели, потому что решетка павильона шевелилась. После завтрака я просил позволения унести гусли в свою комнату, и Константин охотно на это согласился. Разумеется, я не стал сразу же играть на них, это возбудило бы подозрение моих хозяев, и они под каким-нибудь предлогом (или даже совсем без предлога) перевели бы меня в другую часть дома. Таким образом, я лишился бы единственной возможности удовлетворить желание, которое можно было бы назвать только любопытством, но уже занимало меня, как чувство более нежное. Я решился снова погулять по острову, и поскольку в этом отношении Константин предоставил мне совершенную свободу, то я сошел вниз и велел оседлать себе лошадь.

В этот раз мне привели другую лошадь, легче и красивее прежней. Я тотчас, не знаю почему, догадался, что эта лошадь принадлежит обладательнице хорошенькой ручки. Не зная имени девушки, которая загоняла горлиц, я называл ее «хорошенькой ручкой», потому что думал только о ней и даже не вспоминал о другой женщине, которую вместе с ней видел. Сначала я было стал обходиться с хорошенькой лошадкой очень снисходительно из уважения к хорошенькой хозяйке. Но лошадь, видно, приняла мою вежливость за неопытность, и я принужден был убедить ее хлыстиком и шпорами, что она грубо ошибается. Впрочем, когда я раза два-три объехал вокруг двора, она образумилась и доказала мне это своим полным послушанием, ибо теперь была уверена в моем умении ею управлять.

В этот раз я не взял ни конвоя, ни проводника. Выехав из ворот, я предоставил Претли (так назвал я лошадку) идти куда ей угодно, в надежде, что она привезет меня куда-нибудь, где часто бывает ее госпожа. Претли сразу же пошла в гору по тропинке, которая вывела нас в долину, где с шумом катился поток, осененный гранатовыми деревьями и олеандрами. Склоны долины были покрыты тутовыми и померанцевыми деревьями и диким виноградом, а по сторонам дороги росло прелестное деревце, которое ботаники называют альхаги, я думал прежде, что его нигде нет, кроме как в Персии. Что касается скал, которые местами выставляли свои голые вершины из этой массы зелени, то они принадлежали к самым красивым геологическим породам: тут были блестящий слюдянистый сланец, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфиболит и прекрасные образчики эвфотида. Все это пересекалось жилками железной руды, вероятно, такой же, какую древние добывали на Спросе и в Гиаре. Эта дорога вела в грот, вырытый природой и испещренный мхами и травами. Дойдя до грота, Претли остановилась, и я понял, что ее хозяйка частенько тут бывает. Я соскочил с лошади и хотел привязать ее к дереву, но она начала рваться, и я догадался, что избалованная Претли привыкла в таких случаях пастись на свободе. Я разнуздал ее и вошел в грот. Там лежала забытая книга «I Sepolcri» Уго-Фосколо.

Я не могу выразить, как обрадовала меня такая находка. Эта книга, которая только что вышла в Венеции, без сомнения, принадлежала моей соседке, значит, она знает итальянский и, следовательно, когда мы увидимся с ней, если только мы когда-нибудь увидимся, у нас найдется общий язык, на котором мы можем разговаривать. Впрочем, «I Sepolcri» была и для грека книгой национальной, потому что автор родился на Корфу, и сетования его о памятниках могли относиться к унижению Греции точно так же, как и к падению Италии.

Я пробыл с час в этом гроте, то прочитывая несколько стихов вдохновенного поэта, то любуясь морем, которое, подобно синему озеру, было испещрено белыми парусами, то посматривая на пастуха, который, опершись на суковатую палку, выглядел как идиллический пастушок и наблюдал за своим стадом, бродившим по противоположному склону горы. Но что бы ни привлекало мои взоры, на чем бы ни останавливалась моя мысль, а сердце мое устремлялось к хорошенькой ручке, которая и загоняла горлиц.

Наконец я спрятал книгу за пазуху и свистнул, чтобы позвать Претли, как делал конюх. Как будто из благодарности за доверие, которое я оказал ей, она сразу же подбежала и протянула голову, чтобы я взнуздал ее. Часа через два она уже была в своем стойле, а я – у окна, где провел целый день, за исключением только времени обеда, который показался мне ужасно длинным, но жестокая соседка ни малейшим знаком не обличала своего существования.