Горячка

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ты себя хорошо чувствуешь? Пошли в мастерскую, солнышко. Хочешь? Там тебе будет лучше.

— Да. Спать.

И она опять заснула, потянувшись будто котенок. Не оставалось ничего другого, как перенести ее в ангар. Сама она не могла бы преодолеть это расстояние. Вот я и взял ее на руки и отнес. Когда же я встал возле кровати, все еще держа девочку на руках, меня прошибло. Боясь ошибиться, я поднял Малышку еще раз, и вновь был поражен легкостью ее тела.

Она ничего не весила! До ужаса — ничего! К моим глазам подступило столько слез, что я не был в состоянии их удержать. Моя принцесса, моя любовь! Плача, я глядел на нее, полностью погрузившись в отчаянии. Она была так хороша, с этими ее длинными ресницами, опущенными на глаза. Ее длинные руки беспомощно свисали к земле, словно забытые. Ну какой же это колдовской сон лишил ее всяческой охоты жить?

В ней уже ничего не было. Девочка была словно пустой конвертик. Ну почему она должна была умереть? Из моей груди исторгся плач, и мне пришлось присесть на кровать. Склонившись над Малышкой, я еще долго давал выход собственному горю, умоляя девочку, чтобы она не уходила.

— Только не ты! Принцесса моя, любовь моя, только не ты!

* * *

В бой! Мне нельзя было сдаваться. Теперь только от меня зависели жизни трех моих друзей. Я просто был обязан позаботиться о них, поддержать их.

Я устроил в мастерской лазарет и проводил там все свое время. Монтань и Пауло требовали постоянной опеки. Каждый час я старательно вытирал их тела, чтобы они не лежали промокшими. Каждого из них я переворачивал на кровати, чтобы один бок мог высохнуть, пока промокал второй. Даже их кожа постепенно пропитывалась потом; по причине вечной сырости за них было неприятно браться.

Я натаскал килограммы плодов и старался, хотя без особого успеха, всех регулярно кормить. Только их организмы ничего не принимали. Пауло сотрясался от икотки всякий раз, как я совал ему ложку в рот. Кожа его сделалась более ужасной, более желтой, чем даже у Монтаня, что меня страшно беспокоило.

Дня через два или три после начала приступа, он пришел в себя и, лежа на кровати, заявил, что ему уже лучше. Да не будет он днями вылеживаться из-за какой-то там долбаной малярии. И как там чувствует себя Малышка?

Он поднялся; бедра его были обернуты шкурой потамошеры, прошел пару шагов и покачнулся, потому что у него закружилась голова. Я подбежал в самую пору, чтобы подхватить Старика. В течение секунды все его тело покрылось громадными каплями густого пота. Он снова потерял сознание, и с того момента, практически, в себя не приходил. Его приступы трясучки, когда температура тела резко понижалась, были совершенно исключительными. Бросаясь на кровати будто эпилептик, он раскидывал все плетенки и шкуры, иногда он не падал на землю только чудом.

Монтань тоже, время от времени, выплывал на поверхность, но полностью в сознание так никогда и не приходил. Минут двадцать он бормотал, широко открыв глаза и гробовым голосом, отрывки из Бодлера, в которых было полно трупов, падали и духов, а потом снова уплывал в небытие.

Дождь! Дождь! Дождь! Это же сколько часов провел я сидя, занимаясь своими больными, отдавшись одиночеству и самым черным мыслям, в этой бамбуковой хижине, заливаемой непрестанными потоками, один во всем свете, за недели пути от какой-либо помощи, людских обиталищ, видя исключительно тела своих умирающих друзей? Я никуда не выходил. Я уже не работал с лодкой. Я не охотился и отказался даже от вылазок за плодами. Они ничего не ели, а я не был голоден.

Ждать. Пускай придут в себя, если это вообще когда-нибудь случится; пускай перестанет дождь; пускай — наконец — произойдет хоть что-нибудь! Эти слишком медленно уходящие минуты отравляли мое самочувствие. Я, язычник, который всегда жил по-варварски, чтобы допустить существование каких-либо божественных сил, теперь молился им, одной силе за другой. Я молил их вмешаться. В мыслях я призывал воспоминания о ритуалах и молитвах православия, которые таились в глубинах моей памяти, и направлял их к небу, объединив с лоскутками иных верований, которые узнал в течение всей жизни.

А потом, во внезапном приливе ярости, я проклинал их всех, поскольку эти свиньи — как всегда! — ничего не делали.

Это ожидание, день за днем, отнимало у меня силы и разрушало мою стойкость. Когда было уже совсем невыносимо, я ложился возле Малышки, брал ее на руки, прижимал к себе и искал помощи в тепле ее тела.

Каждый взгляд, который я направлял на нее, приносил только отчаяние. Она уходила: медленно и бесповоротно; умирала без какой-либо причины, достойной этого наименования. Кто или что убивало ее? Именно это и доводило меня до безумия. Иногда же она просыпалась на пару минут, чтобы попросить водички.

Я приносил ей попить. Малышка выпивала несколько глоточков, всякий раз все меньше и меньше, и, несмотря на все мои мольбы и ласки, вновь уходила. Мне так и не удалось удержать ее. Мне приходилось прекращать произносить ее имя, когда понимал, что девочка снова погрузилась в летаргии — где-то далеко-далеко, и я с этим ничего поделать не мог.

Каждые двадцать-тридцать минут я, в испуге, склонялся над ней, над ее грудью, пытаясь уловить удары ее сердца, столь слабенькие и отдаленные. Если сомнения не уходили, я ее крепко щипал и успокаивался лишь тогда, когда она реагировала, слабым голосом ругая меня:

— Элияс… Больно…