Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Да… — покашливает Сычужный, и в голосе его, обычно звучном и твердом, легкий звон сомнения, как у надорванной струны. Он до войны в бухгалтерской и тихой жизни своей много щелкал на счетах, командир партизанской разведки. Никогда не нравились ему черные разделительные костяшки, прорезающие белые ряды. Но то были костяшки заметные. Не кинул ли он ненароком черное к белому сейчас, не разобравшись в цвете?

Батя кладет ему руку на плечо:

— Не мучайся, не грызи себя, Иван.

— Нет у меня полного доверия.

— Это понятно. Я, Иван, до войны много на эти темы размышлял. Знаешь, что я тебе скажу: недоверие — чувство, как бы тебе сказать… общее, что ли. Не доверять легче, тут ты людей сразу целой ярмаркой меряешь. Соседа, жену, сына, начальника, подчиненного… или там целую компанию: взял да и записал их в подозрительные. И. сразу сам высоко стал. И чувство видное, для показа интересное. В зачет опять-таки идет. С не-доверием даже дурень будет умным казаться, потому что для этого большого ума не надо, а для доверия нужна голова и чтоб там, в середке, не сто пудов дыму, а кое-что серьезное, ’потому что доверие идет к каждому человеку, а не к ярмарке, не к скопу, и, значит, каждого человека ты должен знать, душу понимать, для этого же работать надо так, что голова потеет. А, Иван?

— Так-то оно так, — бормочет Сычужный.

И как оно легко получается у Бати Парфеника — доброты не боится. Сычужный всегда опасался этого дурного свойства в себе и тщательно рылся в его корнях, чтоб истребить твердой рукой, как бодяк в огороде. Вот и в газетах, даже в тихое, мирное время, помнил Сычужный, всегда ругали ротозеев, тех, кто недоглядел, чужие слова на веру принял, чужой слезой позволил обжечься. А что к ротозейству приводит? Если разобраться: доброта, жалость, неклассовые, пустые понятия.

А вот Батя и пожалеть не боится. В отряде много таких, кто не прямым путем вышел к партизанам, а проплутав по вдовьим домам, чужим хуторам в поисках тихого угла, выхода из боя. Бывало, и полицаям Батя грех прощал, только приказывал выдрать, по народному обычаю. Но, было такое, и смертный приговор подписывал без дрожи в пальцах, и закорючка у него не расплывалась. Свой дебет с кредитом у Бати, своя бухгалтерия по части человеческих душ, и понять ее Сычужный старался, но не мог. Батя, случилось, свояка отправил к боженьке на полный разбор дела. Трудный случай был со свояком. Взяли его при атаке села, и был свояк Батин с полицейской повязкой и с карабином, но клялся и божился, что к немцам служить его силком завели и старался он, мол, об одном только: чтоб при первой встрече с партизанами удрать. Вызвал Батя свидетелей, дотошно расспросил, разузнал подноготную и сказал свояку, белому, как чищеная редька: «Что в полицаи заставили пойти — это может быть. Воля, она и недоброй бывает, как мачеха. И стрелять можно по злой чужой воле — верю. Но что ты в моих хлопцев стрелял прицельно, мушку в небо не задирал — вот тут ты волю свою, кум-своячок, сам и сотворил, сам за нее и ответишь». И подписал путевку Батя в невозвратный мир без колебания, не слыша плача и стенаний.

Свой суд у Дмитро Петровича, и разъяснить его словами трудно, не анкетный это суд. Как-то в вольный и праздничный вечер, когда выпал отряду отдых, Сычужный, позволив себе окунуться в легкий самогонный туман, подступил к Дмитро Петровичу и спросил: как он, Батя, себя разъясняет в качестве командира, как это вышло, что он, Батя, человек штатский, ревматический, без военного и иного высшего образования, если не считать повышающих курсов, ученый-самоучка по картофельной части, оказался на такой высокой должности, можно сказать, почти генеральской? И, помусолив самокрутку, хитро щуря крестьянский свой глаз, сказал Парфеник: «Война, как всякое бедствие, — судный день. Судим каждый по делам своим, вот так, Иван. По делам, а не по речам. Война все перетряхнула, как сито в веялке. Нужный человек оказался на нужном месте, такая, значит, природа. Ты, когда зерно бросаешь, не знаешь, какое прорастет… Нужное — прорастет. Так вот и я на этом месте пророс во имя спасения Родины и социализма. И себе на этом месте верю и дело свое делаю без тоски и сомнений». — «А я на своем месте нахожусь?» — спросил тогда Сычужный в нервном напряжении, весь подавшись вперед, как легаш в стойке. «Ты?.. — переспросил Батя. — Ты головастый, раскидистый мужик, Иван. Ты хорош на своем месте, но только, при таком, как я, или при Грише-комиссаре». — «Это почему же?» — спросил Сычужный, слегка обижаясь. «Ты себе на своем месте не веришь, Иван. Тебя правильно вынесло из бухгалтерии на сегодняшний пост, точным ветерком, но ты еще головой крутишь. Потому что в других у тебя тоже полной веры нет, ты чем-то напуганный человек, Иван, и тебе надо быть при таких, кто к людям относится просто, как к теплу или холоду. Тогда ты на коня ярмо, а на вола седло не наденешь…» И добавил еще Батя, горько задумавшись: «Ой, много еще у нас неверия в самих себя, много подозрения, много пролито родной крови на родных полях. И не может быть, чтоб не вышли мы из этой войны народом цельным и крепким, как слиток, в равенстве и взаимном почтении, как и положено в светлом социализме. Должны вынести нас к этому наши страдания, и доблести, и путь через темноту. И когда мы фашизм одолеем, то дай нам бог разум, чтоб не в барабаны бить без конца, а тихо оглядеться на себя и сказать: сколько ж в нас общей силы, сколько же в нас, разных и непохожих, братства и душевного родства, если мы, взявшись за руки, устояли перед бедой, какой еще в истории нашей не было. Давайте ж наладим общее уважение, разогреем его, как самовар на большом столе, и не будем искать на мешке дырок, раз зерно не просыпаете… И пусть лучше мы в доброте ошибемся, а не в злобе…»

Так вот размечтался над чаркой Парфеник Дмитро Петрович, сцепив узловатые темные пальцы на дощатом столе и утопив в огромных валенках ноги, как не поддающийся корчевке пенек топит скрюченные корни в земле.

Кто ты такой? Вопрос из детской считалочки, пустяковый… это на легкий взгляд; а если задуматься — самый человеческий из всех человеческих вопросов, самый тонкий и глубокий. Каждый задает его себе, оглядываясь на других и присматриваясь к миру. Кто ты, Шурок Домок?

Идешь ты сквозь темноту за таратайкой по осеннему? пропахшему листвяной прелой сыростью лесу, держась поближе к Миколе, тому Миколе, кто был ясен, прост и улыбчив, как ребенок… а впереди идет смуглый и цыганистый разведчик, воплощенная ярость народная, плеснутая на докрасна прожаренную сковородку обиженной, раскро-вавленной души Павла, и если б сейчас самому Павлу Топаню задать этот вопрос, то, наверно, ответил бы он: «Я — мщение, я — быстрота, бег, атака». А дядько Коронат, если был бы склонен он к возвышенной речи, мог бы сказать: «Я — спокойствие и мудрость, умение перенести все беды, не сгибаясь и не жалуясь, сохраняя других и себя для вольной и неподвластной врагу жизни. Я — дерево, лес, река, луг…»

Кто же ты, Шурок? Ты живешь хорошо и надежно среди лесных своих собратьев, их песен, шуток, ярости, быстротечной любови, жажды мщения, наивных мечтаний, но ты ловишь и острый проверочный взгляд, ты знаешь укол иглы, спрятанной в небрежном слове, знаешь тишину в застигнутом тобой на полуслове разговоре и хлесткий, как удар батога, вопрос, и ты частенько улетаешь в своих снах и мечтах от этого грубого и ничего не стесняющегося мира далеко, в несуществующие страны, к несуществующим прекрасным людям, и эти невольные мечты — как жалоба. Ты здесь, тебя спасает в мартовскую хлябь тепло печи, защита отданного чужим плечом кожуха, раскаленный ствол пулемета, прикрывающего отход, матерная ругань, а то и оплеуха, поднимающая тебя на ноги, когда уже нет, кажется, сил идти; но ты и еще где-то, в иных, не доступных твоим друзьям краях, и эти края ты тщательно скрываешь, загораживаешь спиной от чужих взглядов, как прикрывают от ветра слабый огонь. И, не будь рядом надвигающегося, наполненного мертвенным скрежетом гиганта в глубокой каске, не улетел бы ты в своих фантазиях еще дальше и глубже, в лазоревые выдуманные страны, отстранив не обязательное уже, пропахшее потом дружественное плечо? У отца тоже был такой выдуманный мир, живший рядом с настоящим…

Ты помнишь устремленные в стенку, застывшие, уводящие в недоступное светлые, прикрытые набрякшими веками глаза отца, глаза человека с затопленного океаном континента. Эти коричневато-прозрачные, подзамерзшие, полные тихого напряжения фамильные глаза Доминиани, глядящие со всех портретов чудом сохранившегося альбома! Родственнички… Заехавший в незапамятные времена обнищалый европейский люд и яростно, в галопе, обрусевший. О, чертовы Доминиани, незнакомые музейные свояки, вы карабкались по крутым и узким улочкам стольного Киева к почестям и деньгам и добились, добились-таки своего — развесили портреты, как плоды, на политом своей и чужой кровью генеалогическом древе! Двести лет вы создавали это дерево из ничего, на непаханой земле — вырастили, вырастили, взлелеяли свою гордость, усадили славу за свои длинные резные-гнутые столы, накрутили вензеля на семейном серебре, подвесили трубящих амурчиков к фронтонам домов. И когда заголосили иные трубы, хрипящие трубы семнадцатого года, призывающие к полному расчету, то накоротке выяснилось, что новым Доминиани, за двести лет сменившим темные маслинные глаза на светлые, цвета полесской торфяной водицы, худо в пригревшей их стороне, потому что не могут они отказаться от верности старой присяге, верности тем, кто возвеличил и обогатил их, не могут отказаться от тяжелых сундуков, фамильных саркофагов на Байковом и Аскольдовом кладбищах и новообретенной среди высоких золоченых иконостасов и кадильного дыма веры. Снялись Доминиани в гневе потерь с насиженных мест, разбросало их крутой метелью: кого, кто был позлее и неистовее, кто не знал полустанков между преданностью и ненавистью, кинуло к Ростову и Екатеринодару, под трехцветные знамена, с именным оружием в руке, кого, кто отличался дальним деловым коммерческим прицелом, кто лелеял в себе купеческую венецианскую кровь, еще дальше за море. И остался на пепелище лишь один из них, растерянный, воспитанный и молчаливый выпускник Инженерной школы, поручик-фортификатор, вынесенный в родной город из грохочущих Карпат серой шинельной волной с двумя ранениями и двумя Георгиями, не пожелавший оставить днепровские кручи ради сомнительных лавров в войне с народом. Вышло так, что растерянный бывший поручик-фортификатор, лишившийся крепости, забрел, меняя остатки меченного шелковыми вензелями белья, на хуторок под Чернобылем, утонул в холодном и горячем тифозном поту на крестьянских соломенных тюфяках и вернулся в Киев как с того света, опираясь на маленькую, крепкую, как валёк, хуторскую дочь Богдану Карповну, Дану, спасительницу. Так вот, недолго отступя, появился на свет Шурок, дитя перекрестного революционного опыления, плод противоборствующих ветров, парнишка с внимательными, светло-стынущими под напущенными веками глазами и по-хуторскому курносый. Потом мальцы пошли скакать, как горошины на пол, — мезальянс оказался здоровым, полным стручком. И Александр Алексеевич Доминиани с тихим интеллигентным лицом глядел на то, что творилось вокруг него, отдавшись течению жизни, как уставший пловец. Семя его галдело и выло вокруг под сполохи новой невиданной жизни, кругом мельтешила усатая, тяжело кашляющая родня с чернобыльских деревень, и бывший поручик, от увольнения до увольнения преподававший в школе геометрию и черчение, пытался сдержать бойкость и неразборчивую жизненную силу новых Доминиани с помощью правильного воспитания, латинских глаголов, экскурсий в природу и примеров из античной истории. Но иногда и он, глядя на расцарапанные лица сыновей, шершавые их обветренные носы, слушая их голоса, в которых клокотал обжигающий жаргон Лукьяновки, в изумлении поднимал всегда полуопущенные веки и смотрел на нечаянное дело своей жизни, как курица, подойдя к кромке пруда, глядит на высиженных ею утят.

А Дана… Дана все смеялась и мыла полы. Ни голод, ни тяжкий труд в соседней пошивочной артели, постепенно сгибающий человека, как кузнечный молот подкову, не могли укоротить ее любви к смеху и чистым дощатым полам. Она затихала только к вечеру, и сыновья, прилепившись к ней, как пчелы в дождь, слушали рассказы о Муции Сцеволе, гордясь тем, что рассказчик приходится им отцом. Все, что творилось в доме, они принимали как должное, по малолетству не ощущая, что родились на разрыве времен в опасной близости к былой фамильной славе рассказчика странных историй. Позже, позже узнает Шурок холодный ветер, дующий из разрыва. А до того невинные глупые шуточки, кличка паныч, заработанная им в первый же день на хуторе, куда мать привезла лечить его от рахита, болезни, которой щедро награждал разоренный город хутор! Высокое небо, дыхание Днепра, песни на закате, мягкий говор, удары теплой и твердой земли в босые пятки на бегу, страшная прыгающая высота лошади, хруст краденого яблока… Вырван ты, Шурок, крестьянской Украиной из городских улиц, и румяный казак Байда сменил Муция Сцеволу, заманил тебя перезвоном бандуры.

Потом из хутора отец уведет тебя к другому, нависающему звездному миру, к пронзительным линзам телескопа, к облупленным абсидам древних храмов, толстым книгам с серебряными застежками, к рассказам о дивных странах с нежными людьми, где не бывает войн и потрясений, где не слышно грубых слов; неясная тоска по потерянному миру серой пылью прикроет хуторок, но то и дело будут маячить в клубах острые, как пики, тополя, белые стены мазанок, будет звучать шепот бабок, отгоняющих болезнь, добрые, топорно рубленные, усатые лица дядьков станут глядеть неотступно и внимательно, выверяя твою преданность чернобыльским кормильцам-огородам.

Кто ты, Шурок? Этот вопрос будет повторяться, как верстовые столбы, на твоей дороге, какой бы длинной она ни была, и каждый раз ты будешь искать ответа, и только другие потом, позже, оценив все, что сделано тобой, ответят истинно и кратко.

Позже… позже. А загадочно объявившаяся в доме на Лукьяновке тетя, сестра отца, высокая дама в пикейной белой блузе со строгим воротничком, заставлявшим ее держать голову гордо и ровно, в пробитой молью длинной черной юбке, скажет однажды, озирая со своей мачтовой высоты ученика трудшколы Шурика Доминиани, робко застывшую за ним конопатую Сашеньку, а также Сергея, Андрея и Логвина: «Оу!.. Оу!.. Гамены!..» Тетя также внезапно исчезла, как и появилась, оставив для перешивки ворох старых, пахнущих нафталином вещей, последний дар фамильных сундуков, выброс исчезнувшего моря, но Шурок запомнит ее удивленный взгляд, ее вздохи, ее покачивание головой; потом, с мышиной настойчивостью грызя плохо поддающийся ему французский под надзором отца, он узнает смысл слова «гамен»: уличный мальчишка, беспризорник, в общем, брандахлыст. Ну да, они были для образованной тетки чем-то унижающим отца, случайным и нелепым, чем-то вроде мухи, неожиданно севшей на линзу телескопа и мешающей смотреть на звезды. И у матери, провожающей тетю и пытающейся вручить ей на дорогу домашние коржики из овсяных высевок, будет вид виноватый и жалкий, как у прачки. Тетя без имени, нечаянно обиженная сопливыми носами и выговором своих малолетних родственников, тетя, употреблявшая иностранные слова и втихомолку подъедающая холодную картошку на кухне, ты впервые заставила Шурку задуматься над странностью своего появления на свет; а еще позже, значительно позже, на собрании старшеклассников, обсуждавших Шуркино заявление с просьбой принять в комсомол, друг Митька, честный Митька, не вылезавший из латаной гимнастерки, скажет гневные слова о буржуйском происхождении товарища, но тогда это Шурку не удивит, потому что он уже узнает горячую, медленную боль синяков, полученных «за фамилию» в драке с лукьяновскими однокашниками, не имеющими иного зримого объекта для проявления пролетарских непримиримых чувств, кроме малых Домков. Мир, созданный среди оседающих пороховых облаков гражданской войны, заставлял Шурку то и дело вертеть головой в ожидании синяков куда более чувствительных.

И вот в кармане твоем греется кусочек холста, знак высшей братней веры, Микола Таранец, друг и товарищ, молчаливо и твердо ведет тебя опасным, но спасительным для отряда путем, едкий, злой молдавский парень Павло Топань, вдовец, не узнавший звона свадебных бубнов, дарит тебя колючим недоверием, а бывалый мужичок Коронат ограждает от лесной тоски своим философским спокойствием. Кто же ты теперь, Домок?

И кажется Шурке в ночи, что темные, колодезно-глубокие глаза гиганта в угловатой и объемистой, как котел, каске всматриваются в него с мрачным и практическим любопытством: кто ты? Вообще, кто вы такие, скрывающиеся в лесах, обрекшие себя на первобытную холодную и голодную жизнь, кто вы, не желающие признать моей силы и власти? И, страшась провалов в бездонных глазах, Шурка еще ближе подтягивается к таратайке, чтобы слышать шаги товарищей, их дыхание, разгоряченное ходьбой, чтобы быть неотъемно с ними. Кто мы все, кто? Разве ответишь вдруг?