Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Знает Шурка, чего хотят серые. Читал. Стучит, стучит машина, крутятся шестеренки, и где-то там, в ночи, за бревенчатыми стенами, множатся циркуляры, расписывая будущее Шурки, его братьев, всех соплеменников на многие годы вперед. И судьба этой хозяйки, согнувшейся над грудой изорванных бурок и чуней, судьба ее мальцов, спящих на полатях, судьба всех хуторков и сел, городов с обугленными домами, судьба всей огромной земли под лунным небом — все там учтено, разграфлено, пронумеровано. Назад, к строгому распределительному порядку! Чтобы никакого смешения, никаких протуберанцев, никакой вольной жизни, с ее изломами и переменами, теплыми и холодными ветрами, с ее внутренней, неподвластной никому силой.

«Важно, чтобы на русской территории население в своем большинстве состояло из людей примитивного полуевропейского типа. Оно не доставит много забот для германского управления. Эта масса расово неполноценных тупых людей будет нуждаться в руководстве. Есть много путей для подрыва биологической силы народа. Начальной целью политики по отношению к населению на русской территории будет являться доведение рождаемости до более низкого уровня. То же самое относится к народам Кавказа и Украины…» «Ухудшение жизненных условий несомненно вызовет резкое сокращение населения…» «Важно ослабить русский народ до такой степени, чтобы он не помешал установить господство в Европе…» «Образование на новых землях должно быть лишь начальным. Отдельные молрдые люди будут посылаться для германизации и более высокого образования…» «Украинец был и остается для нас чужим. В каждом случае простой, доверчивый интерес к украинцам и их культуре идет во вред и умаляет мощь и величие рейха…» «Чтобы приохотить украинцев, которые сами: по себе ленивы, к относительно продуктивному труду, надо согласиться на некоторое их обеспечение. Они нетребовательны, и для удовлетворения работающих достаточно утреннего кофе (ячменного) или чая с эрзац-хлебом, в случае надобности — картошки или каши. Обед может проходить без выдачи еды, если работниками был получен сухой хлеб. Лишь вечером можно выдать горячую еду: суп из костей, горох или картошку. Украинцы не понимают обычного вежливого обращения, принимая его за признак слабости, поэтому распоряжения местным работникам следует отдавать резко и громко. За порчу оборудования следует подвергать работников суровому наказанию (тюрьма и т. д.)…»

Грохочет где-то в ночи огромный механизм, знает его Шурка, знает, проник в самое его нутро, извергающее предписания и циркуляры. Где-то лязгают железные челюсти, подбирая все живое. В оборот, в оборот! Каждому — свое. А ты куда ж собрался, Шурка, куда? Оставишь эту хату, хозяйку, мальцов с пасленовыми глазами, уйдешь?

Уйду. Но недалеко. Совсем недалеко. Надо сделать.

Шурка садится к огню. Ночь идет к концу, лунный голубоватый свет из окошка, пробивавшийся сквозь рыжие сполохи лучины, становится глуше и глуше, и на смену ему идет едва проступающая, как налет на меди, зелень рассвета.

— Да куды ж то ты, сынок? Отдохни ще трошки. И куды ж то ты в ночь, як в воду темную?

Да, в воду. Надо только сжаться и оттолкнуться что есть силы. Пока он здесь, в хате, пока не подступил страх последнего одиночества; надо оттолкнуться и идти, не останавливаясь, не размышляя больше, не давая себе никаких поблажек.

Шурка берет автомат. В этом куске отлаженного и отполированного металла есть уверенность и четкость, которой так не хватает самому Шурке. В нем — убийственная законченность и четкость, в этом машинен-пистоле образца сорокового года конструкции доктора Шмайсера. Защелка в затворной коробке послушно подается под пальцем, Шурка извлекает магазин и, как семечки из подсолнуха, выщелкивает кургузые тупорылые патрончики, пока не показывается желтизна подавателя. Девять патронов у него в запасе, остальные он порасстрелял, отбиваясь от «охотников», а второй, полностью снаряженный магазин посеял, когда бегал по ночному лесу. Девять патронов — не густо, но Шурке хватит, ему не в долгий бой вступать.

Он проверяет содержимое карманов. Маленький, укладистый, закругленный «вальтер», надежный и проверенный на лесных стрельбищах, пригодится сегодня, очень пригодится. Документы убитых Павлом егерей: две тонкие солдатские книжечки в серых коленкоровых обложках, зольдбухи. Фотографий в зольдбухах нет, и Шурка никогда не узнает, как выглядели эти два человека, исчезнувшие в ночных лесах близ Припяти, он может лишь выяснить их имена. Карл Шорт, атеист, рядовой, и Карл Фохер, католик, ефрейтор, — эти два парня из легкопехотной дивизии были Шуркиными ровесниками. Их и его жизни явились в одной временной точке, текли по дальним параллельным линиям и вдруг, соединившись, как при взрыве, сплавились в один комок.

В зольдбухе Карла Шорта — листик бумаги, исписанный готическим угловатым хитросплетением, с перекрестьем палочек, сквозь которые Шурка продирается с трудом. Письмо не окончено, оно обрывается на полуфразе, даже на полуслове, на букве — недостроенной, замысловатой, как средневековый собор. Ну что ему, Шурке, эти две судьбы? Но он подносит письмо к лучине и, перескакивая через малопонятные слова, читает:

«Довожу до сведения… ефрейтор Карл Фохер проявляет пораженческие настроения и неверие… нежелание воевать… готовность сдаться в плен… Оправдывал действия коммунистических лесных бандитов… такие качества еще во Франции… неуважение к любимому фюреру…»

Вот, значит, каким был ты, Карл Фохер, ровесник с той стороны. Теперь никто этого не узнает, тебя зачислят в списки пропавших без вести героев рейха. Гигантский механизм поглотил тебя, смял, и ты не успел сказать слово, которое оказалось бы услышанным. А может, ты его сказал, промедлив у пулемета? Голова у Шурки идет кругом, он заглянул в непознаваемую глубину, в переплетение человеческих судеб, почувствовал, как его жизнь тонет в этом океане, соединенная с иными и неразличимая, уже предопределенная и еще независимая, так, бывало, кружилась у него голова, когда он глядел во вселенную через линзы отцовского самодельного телескопа.

Прочь, прочь, Шурок, не останавливайся, не задерживайся, рассвет близок. Письмо и зольдбухи — в печь. Нет, письмо в печь, а зольдбухи оставить в кармане, пусть найдут их те, кто будет рыться. Партизан, который способен при прорыве ночью бесшумно снять двух егерей, достоин особого внимания, такие партизаны не бродят по пустячным делам, таких посылают с самыми важными заданиями.

Фотография Веры. «Жду и надеюсь». Два слова, написанные округлым детским почерком, глаза, глядящие прямо и честно. Нет-нет, не рассматривать. Сейчас, наверное, пять утра, и Вера… Нет, не раздумывать. Нельзя. Фотографию — в печь, она не должна оказаться в досье гехаймполиции.

Донос Карла на своего друга Карла вспыхивает сразу, а фотокарточка сворачивается в трубку, сопротивляясь огню, и изображение покрывается густым пластом черноты. Исчезает Вера.

Жду и надеюсь…

Последнее — холщовое письмо. Шурка берет у хозяйки ножницы и, вспоров шов у потертого воротника своего пальто, закладывает под подкладку кусочек материи с каракулями Парфеника, неловко зашивает.

— Сыночек, дай же ж я тебе зашью, чтоб долго носилось. Лапсердак твой драный увесь, будто кошками. Что ж ты сам? Не умеешь. Дывысь, и шов у тебя невдалый.

— Ничего, сгодится.

Конечно же, они самым внимательным образом осмотрят его одежду и обратят внимание на шов. Специалисты…