Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

А если затеряться в лесу? Наткнулись на засаду, разбрелись — и затерялся Шурка. Разве это не может быть правдой? Разве не стоит он посреди березняка, не зная, куда идти? Пройдет время, встретишься со своими, объяснишь… «Шурка Домок вернулся, не удалось, не выгорело, не пощастило». — «Какой Шурка?» — «Доминиани». — «А, Доминиани… Ясненько, дуже ясненько». — «Я сейчас, я зараз объясню, хлопцы, мы порозумиемось…»

Э, Шурок, не сможешь ты объяснить. Слова пойдут в одну сторону, а сердце — в другую. Да и кому ты будешь объяснять? Парфенику, Вере?.. Кто останется из отряда, если не удастся задуманная хитрость и на выходе из окружения каратели навалятся всей тяжестью? Может, кто-то удачливый проскочит, но на развилках и тропах будут ждать отбившихся, усталых, израненных «охотнички» за партизанскими скальпами, романтики из ягдкоманд.

Но, значит, тогда никто ничего не узнает? Как осеннюю паутинку, вынесет Шурку из ыого леса и забросит в лучшие времена, к иным людям?.. Сможешь ты так, Домок? Сказать себе: не было Веры, не было Парфеника, не было Миколы, Короната, Павла, Васька? Ничего не было… Только два слова, возникающие из ничего, из тумана, из лунного леса: «Жду и надеюсь». Жду и надеюсь.

Не сможешь ты так, Шурка. Дорожка твоя обозначилась прямая, с крутыми стеклянно-гладкими стеночками, в сторону не уйдешь.

Так вышло… Вот только страшно. Страх словами не уговоришь, не сагитируешь, как растерянного в первом бою солдата, его придется нести на себе. Стони, а неси.

А может… А вдруг как-нибудь устроится? Бывает же. Все бывает. Случай губит, но случай и спасает. Ну что-нибудь, что-нибудь неожиданное, выйдет из-за кусточка человек, маленький, откровенный, свой, вроде отрядного слесаря Кудрявого или помпотыла Курчени, скажет, глядя из-под драной шапки теплым прищуренным глазом: «Ну, Шурок, вырвались наши, все как есть вырвались, целенькие, будто из яичка вылупились, вертайся, Шурок, до них, ждут тебя со спасибом…» Бывают же чудеса — лесная жизнь. Или: егерей вдруг сняли с блокады, бросили куда-нибудь, и догоняют Шурку партизанские дозоры: «Эй, Домок, живой пока?»

Да…

Месяц поднялся уже над вершинами, тени укоротились, лес высветился еще сильнее, и в сто свечей засияли стволы берез. Однако яснее не стало в чаще, все так же призрачны и обманны были обострившиеся перекрестья света и теней, они ползли, сплетались, расплетались, путали и манили. Есть ли что прекраснее и загадочнее холодной и горькой октябрьской ночи? Улыбка со слезой… Грусть и надежда сплетены в ней, как свет и тень, в ней тоска по ушедшему и смутные ожидания, в ней беззвучные голоса тех, с кем мы расстались, и тех, с кем еще не встретились, в ней звон счастья, может быть, несбыточного… Да, в мирное, тихое время полесская жовтневая ночь — колыбель для поэтов, время сказок. Но где оно, это время, куда укатилось?

Не на лунной поляне, покрытой серебряной чешуей листвы, а на зыбкой кладочке, на жердочке стоит Шурка, покачиваясь, и по одну сторону — долг, тяжелее не бывает, а по другую — измена и предательство. И ничего иного, ничего срединного — вот как заломила военная- доля. Ладно бы просто измена, как бывает, когда передаются врагу, тут и размышлять нечего, на такое Шурка не способен, такой выбор не мучил бы его, а то ведь просто жить хочется, это ж ясно, простительно, это желание и барсук поймет, но изнанка у этого желания — измена. Как не кинь. Не та измена, за какую судят судом, какую определяют законы… Не нарушит он приказа, если не отправится в Груничи, но, но…

И Шурка, покачавшись, пошел по кладочке дальше, надеясь, что, может, появится под ногами твердь, что случай, спасительный для Шурки и — разом — для отряда, вдруг подвернется на пути. Нет сил покинуть зыбкую кладочку.

Шурка зашагал прямиком через березняк с автоматом в руке, не понимая, куда и зачем, просто стоять больше на месте, приткнувшись к стволу, он не мог. Идти! Лес расступался перед ним, как вода, и тут же смыкался, лились тени и лучи, плыл над головой месяц, шаткий и переменчивый мир принимал Шурку и тут же выпускал, приманивал куда-то. Не размышляя, повинуясь лишь каким-то глубинным толчкам и ощущая непонятную теплоту, исходившую от холщового письма, Шурка взглянул вверх и решил, что ему надо идти, держа месяц по левое плечо и чуть впереди. Так он наверняка вернется, наверняка… Куда?

И кем ты идешь, Шурка? Живым Миколой, почтальоном, выбравшим точный адрес, или беглецом, покидающим место боя? Если б сейчас из густой тени, неприметный и потому совсем нестрашный, выстрелил «охотничек», сумевший прицелиться точно и спокойно, Шурка был бы только благодарен судьбе, потому что сразу бы все решилось и кончилось, этот сумрак и разлад, не надо было бы ни о чем гадать, и письмо попало бы кому надо. Но лес был пуст и тих, как в мирное время, лес дышал холодным светом, горел восковым пламенем берез, похлопывал уцелевшей осиновой листвой, ронял желуди, лес медленно вел месяц над путаницей ветвей и кутался в переменчивую резьбу из тени. Нет никого, ночь решила развернуть перед Шуркой соблазн тишины и покоя… Разве надышишься тобой, разве наглядишься, ночь?

И если б еще знать, как оно повернется, Шурка уговорил бы командиров послать с ними связным маленького пронырливого Васька, тот ведь просил. До чего бы все упростилось, до чего могло быть хорошо! Шурка отправил бы Васька обратно в отряд, наказав передать, что он, Шурок Домок, после трагического боя с ягдгруппой в изменившейся существенно обстановке, но желая выполнить задачу, отправляется к намеченному пункту, а именно в Груничи, чтобы вызвать на себя полицаев или егерей и, погибнув во имя Родины и товарищей-партизан, доставить письмо-уловку по назначению. И все стало бы ясно, никуда уже не отвернуть. И потому легче стало бы, что узнают о нем в отряде, все узнают — Батя, Сычужный, Запевалов… и Вера. Он бы погиб словно на их глазах, героем, и был бы оплакан.

Но Васька нет, «охотник» не целится из перекрестья теней; никаких скидок не делает Шурке судьба, все поводья оставляет ему одному: правь. Правь, если можешь. И шагает Шурка, держа ущербную луну слева и спереди. Луна лежит у него на щеке светлой родинкой, вечной отметкой.

Повезло, повезло Павлу и Коронату, тем повезло, что враз смело их из жизни, не разнеся далеко друг от друга, а Шурке досталось испытание одиночеством — медленный и тоскливый исход. Справедливо ли?.. Но тут вот еще какое может случиться спасение: не найдет он дорогу. Очень даже вероятный случай — Шурка не такой ходок по ночным лесам, как Коронат или Павло, он же городской, с Лукьяновки, он же с неоконченным высшим образованием, ему карта нужна. Это понятно каждому и любому, без карты он способен кругали по лесу крутить, как заяц. Если он на рассвете не сумеет попасть в Груничи, что толку будет в письме? Никого он уже не спасет своим геройством, Шурка, если не отыщет дорогу и не выйдет в Груничи на рассвете. У Парфеника ведь точный штабной расчет, Шурка знаком с оперативными делами, понимает. Кто сможет обвинить Шурку: заплутать в таком лесу — раз плюнуть.

А дела, кажется, именно к этому идут: откуда взялось вот это, все в кочках, словно в шишках, поросшее ситником и белоголовой, издали приметной пушицей болотце, поблескивающее зеркальцами воды? Откуда такой густой осинник, кажущийся отсюда, из-за болотца, плотным сизым забором? И эта гряда на обходе, сухая, песчаная, с ослепительными березками наверху, с потрескивающим под сапогами бессмертником и цмином? Обманная ночь подставляет все новые и новые картинки, и они Шурке незнакомы, здесь он не ходил. Луна высвечивает странные корявые дубы-нелини, усыпанные жесткой и густой листвой, округлые шары верб по краю какой-то заполненной черной и бездонной водой канавы, узловатые груши-дички на полянах… Да, совершенно не туда направился Шурка, определенно не туда. Это октябрьский ночной лес водит его, как на веревочке, не выпуская… Кто сможет обвинить Шурку, если он опоздает, не найдя дорогу, и откажется от самоубийственного похода в Груничи, кто?

И, размышляя об этом, Шурка выходит точно на дорогу. Он шел к ней с той минуты, как глянул на месяц и определил направление, держа свой ослепительный ориентир на левой щеке. Никак он не мог сбиться. Он видит перед собой заросшие колеи, тускло мерцающие патроны на том месте, где произошел бой Павла с «охотниками», и сворачивает по дороге налево, в Груничи.

Луна висит над лесом уже далекая, отлетевшая, холодная, тени стали еще строже, и предутренний холод ведрами льется на землю, стелется по траве, оседает осенней росой. Ночь ледяными ножницами подрезает черенки у листьев, устраивает в воздухе мельтешню и кружение, нисколько не заботясь о зрителях. У природы своя игра, свои заботы, и нет у нее ни любимцев, ни недругов, для нее все равны, кто участвует в вечной смене, вечном обороте, человек или лист.

С загадочных, бесконечных высот мироздания человек, бредущий по малоторной полесской дороге, неразличим, словно капля на стекле в дождливый день. Холодно, неуютно, тоскливо человеку на такой дороге, даже если бредет он по мирным, незначительным домашним делам. Но кто, скажите, будет брести по мирным и нетревожным делам в октябрьскую ночь сорок второго года? Темно, темно на земле…

Темно!.. А в хате потрескивает лучина, полесская военная свеча, а в печи, за снятой заслонкой, красные мерцающие уголья, долгий жар, и железный рогач ловко подхватывает прокопченный горшок с томящимся полесским борщом.