Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

И только потом, чуть позже, смутно — а еще позже, уже в лесах, ясно и определенно — открылось Шурке то, что сумела сделать мать в своей незаметной, безостановочной мельтешне, в стуке рубеля и старой зингеровской машинки, в пении «Любисточка» и «Чумарочки», копке огорода, вынашивании и выкармливании Сережки, Андрюшки, Лягвушки… Челночком неприметным сновала она вокруг отца, соединяя тысячью нитей с новым и непонятным для него миром, разгоняла недоумение, как злой дым, расчищала колючий терн, не боясь занозить ладони, и смехом, ласковой воркотней и агуканьем над младенцем она рассеивала отцовские обиды, потому что на жизнь нельзя обижаться, и мать это знала хорошо, лучше, чем высоколобый и грамотный отец, жизнь шире всех наших представлений и взглядов, она может быть только правой, она знает только вольное и широкое течение и отшвыривает обижающихся, затаивших зло, как мусор, пену, щепу. Мать знала… И когда отец приходил осыпанный кирпичной пылью и известкой, часами просидев на месте, где совсем недавно был Михайловский монастырь с его куполами, заметными чуть ли не из Чернигова, из заднепровских далей, и где сооружали теперь невиданной величины здания, памятники новой эпохи, или, выстуженный днепровскими ветрами, возвращался со старого и тихого кладбищенского склона, близ Аскольдовой могилы, превращаемого в парк с гигантским Зеленым театром, когда отец шел, не стряхивая известку, глядя прямо онемевшими глазами, не в силах понять наплыва иной, шумной и неразборчивой в своем буйстве жизни, мать бегала сама не своя, забросив детей, «зингера», шитье алых галстуков, сбор лекарственных трав на откосах Лукьяновки и женкурсы при домкоме; наконец не выдерживала, стучалась в фанерную дверь и: «бу-бу-бу… ло-ло-ло…»

Лицо — в отцовское угловатое плечо, певучий, быстрый хуторской говорок — скрипкой к ворчливому бубну отца. «Та, Шурочка, ну шо ж ты дывуешься, как тот журавель… Ну чи мало дурней на белом свете? Ну ты гляди, сколько ж люди хочут переделать, а где ж для такой великой работы одних умных набрать? И дурни попадаются, как с неба падают… Так шо, казниться? Ты бачь, пан Сырочевский был у нас в Крыжатках, такой разодетый пан, интересного образа и с заграничным воспитанием, и стал он церкву строить в честь рождения первого сыночка, двадцать лет дожидался пан — моя мать его помнит, видала близко, как свою руку, — а год вышел сухой и голодный, такой, что собачьего лаю не слышно, и дети титьку, как сухой полынь, берут и выплевывают… А пан церкву строит… У народа плач и заворот кишок от житных высевок и лебеды… Ну чтоб тому пану деньги не в позолоту, а в добрый мир, по-людски для помощи… Как же ж он, пан с грамотой выше сивой головы, оказался дурень без человеческого понятия?.. Как же он думал, не обернутся слезки камешками?.. Ой, Шурочка, жить будем, а что разум людям не дал, время подарит…»

Мать сквозь распахнутое окно глядела на все, что творилось вокруг, и никогда не тянулась на цыпочки, чтобы докучливо и неудобно высматривать через форточку. Она шла в ветер и сквозняки и отца тянула за собой в открытый мир, она бегала с детворой в кинотеатры и разучивала «Каховку», возила свой выводок на хутора, к усатым братьям, сумрачно и дотошно осваивавшим колхозный трактор, собирала с сыновьями лечебные травы и рассказывала «казочки» о вовкулаках-оборотнях, помогала школьной поварихе готовить кандеры из молотого гороха и шила для форпоста зеленые юнгштурмовки и тельмановки… И вышло так, что видела она далеко-далеко, дальше мудрого отца, и знала то, чего не знал он, и кругом оказалась права.

Приезжая тетка, строгая, высокая и чужая родственница, поджатые губки, жалеющая Александра Алексеевича и вошедшая в шумную лукьяновскую хатенку, как входят в холодную воду, подбирая подол, произнесшая страшное словцо «деградация», слабой и одинокой тенью прошла как по чужой земле и исчезла где-то в дачной киевской окраине, окруженная любящими собачонками… фамильный осколочек, бедная… чопорное кружевцо на суровой, но крепкой дерюге нового мира. «Но она должна бы быть нянькой, кухаркой, Александр… вот в чем трагическое несоответствие… Брат мой, брат…» А маленькая Дана, кухарочка, гирька на тонкой интеллигентной отцовской шее, певунья Данка, любительница сияющих дощатых полов, прицепила потерянного Александра Алексеевича к преобразованной жизни осторожно и бережно, как пальто к вешалке; душой ощущая незаменимость и нужность каждой живой души, она сберегла фортификатора в самый трудный час и, пожалев и полюбив, продолжала сберегать долгие годы, батрацкой своей, уверенной в правоте яростью отстаивая от всяких кавалерийских наскоков со стороны рубак под корень, она прикрепила его к земле крепкими якорьками, орущими и слюнявыми, отбив всякие мысли о конце света и тщетности упований.

И вот тебе — первенец Шурка, и вот тебе пер-венка Санька… тезки, гляди в них, как в зеркало, рассказывай им, что знаешь, читай по своим толстым книжкам ненашими словами, и вот еще в честь твоих дедов и братьев Сережка, Андрюшка… только младшего, Лягвушку, Логвина, оставила она себе (по усатому старшему братцу Логвину, который приезжал ставить хату у лукьяновского спуска, а каждую осень на длинной скрипучей сноповозке привозил нескладному свояку, Телескопу, картошку и капусту).

А новых Домков, прозрачноглазых, с набухшими веками, но круглолицых и конопатых по-чернобыльски, нисколько не ревнуя к книгам на чужом языке и астрономии, она привязала к иной, не доминиановской жизни уже прочно, пуповиной вечной, и произошло это само собой на хуторских вечеринках, в лукьяновском простецком полудеревенском быту, в ночной пастьбе, огородных делах, песнях, стрекоте «зингера»… и они шли по новым стежкам, среди школьных и пионерских забот естественно и просто, как дети. Вдаль глядела она, бабьим сердцем чувствуя, что, как бы и кто ни точил язык об оселок сплетни, делает она все как надо и дети докажут ее правоту, как озимь доказывает себя лишь на ту, еще не видную никому весну. Будет клевать их жизнь, будет перекатывать по мелким стеклышкам, оставшимся от расколотого доминиановского хрусталя, от высоких зеркал, от магазинных витрин, будет еще продувать в холодных сквозняках, отбившихся от снежной очистительной бури, будет спрашивать за других, прошлых, в поспешности больших переделок, но устоят они, устоят, не озлобятся, не закроются фанерной дверью, не запечатают губы скучной сургучовой ухмылочкой… Поймут. Хочешь. огня — так дыму потерпишь, а будешь сыт — так напиться найдешь. И будут ее дети держаться прочно и окажутся нужны, придутся к месту.

Так, наверно, могла бы сказать маленькая Богдана, но не говорила она никогда очень длинных и складных фраз, а просто смеялась, мыла полы и люлякала своих младенцев, таращивших глаза в неведомый свет, И научила она это юное племя любить и уважать нескладного отца, и оказалась эта их безоглядная любовь самой сильной поддержкой ему и доказательством осмысленности и величия жизни. Кругом она вышла права, Дана…

— Ой, лишенько-бо!.. И созвал нас в Груничах командант, из себя гладкий, як желудь, при полициантах, и прочитал про налог. А мой-то, мой-то дурень возьми и скажи! Другой чего подумает, так про себя в процент кладет, а мой каждую думку людям кидает, такой безжалостный до себя. «Чому, — говорит, — не положа ищут? Чо-му, — говорит, — с вербы груши околачивают? Нова власть, а шо в рот класть?..» А он начнет, так не остановить. Он Заходится, як Берко на ярмарке, ведь он газами травленный еще в царскую, перлистическую… Полицианты ему путы на ручки — и на повозку. И сгинул. Кто говорит, в городе в криминале [15] его видел, кто в таборе [16]… Ходила по начальству. Э!.. Сидят гордые, як собака в лодке, зыркают из-за стола: «Не погибла — и добре». И остались бы без хозяина… А бо! Вот сама шью, а он-то был мастер такой, что со скорлупы яичко робил…

Печь дурманит голову Шурке, мысли текут-вьются белой туманной пряжей… Ты здесь, ты дома, среди своих, и говорок хозяйки тебе родник и спасение. Ты хуторской и городской, ты стоишь на брусчатке и на колхозной пашне, в тебе сошлись несхожие поколения, как журавли в клине, наделив прозрачными, внимательными глазами рационалиста и смеющимися конопушками неунывающих хуторских батраков… Ну хорошо, хорошо, Домок, Доминиани, Александр Александрович, а что ж теперь-то делать? Зачем ты залез в прошлое, в эти дебри, зачем открыл и выпотрошил бабкины кублы?[17]

Значит, нужно. В дальнюю, очень дальнюю дорогу идти. Не соберешься, не выпотрошив все, что накопилось, отбросив лишнее и взяв то, без чего не обойтись.

— Ой, уж он-то был мастер… Сам с пинчуков, с Заречья. По коже, по дереву, все мог. Только пыхал сильно, обожженный был газом. Через то в дуду не мог дуть, а любил дуже. До музыки был способный. Как радио в Груничах поставили, в клубе, палку эту выставили в небо, так ходил слушать, как играют. Сидит и слухает, будто пришитый… Такой вот нескладный. Ой бо!

Ты мог бы жить в иных землях, с иным народом, Шурка, потомок чуждого рода? Отец учил тебя многому, он открывал тебе целые миры, таившиеся в старых книгах, и рассказывал о прекрасных землях, о нежных и тихих людях, и прошлое превращалось в этих рассказах в легенду и манило, завораживало тебя. Если бы ожили твои мечтания о лазурных краях, ровных песчаных пляжах, юных и тонких женщинах в длинных платьях, о высоком солнце, негромкой и чистой речи, покое, радости долгой и легкой, как печаль… «снился мне сад в подвенечном уборе…», смог бы ты покинуть свой несчастный край, Шурок? Но ты же покинешь его, Шур, ты уйдешь безоглядно, как только свернешь от Груничей и, обогретый печалью и гостеприимством, скроешься в лесу… Ох, Шур.

…Они хохочут невпопад и, напившись, ругаются и скрежещут зубами. Ты можешь получить в ответ на открытую улыбку взгляд, полный подозрительности, и короткое, как зуботычина, «буржуйчик»… Тебе бывает одиноко и неразделенно даже в толпе у костра, но уйти от костра ты не можешь, потому что дальше — полное одиночество и ночь. Ты связан, связан, Шурка, ты не можешь уйти. И Павло, и Коронат, и Микола, и те безымянные, кого ты не видел, только слышал в крике, когда бежал за таратайкой краем болота, и многие другие, кого потерял в августе, в роте, а позже — в лесном отряде… ты с ними связан. Отбросить, забыть, признать свое особое право, а они — только соломка, перегной? Их дело ложиться костьми, выталкивая тебя, спасать, уводить?.. Павло на твоем месте, не задумываясь, зашагал бы, он побежал бы хищной рысцой к Груничам, он побежал бы, чтобы вручить письмо, приклеив к нему свою жизнь, как марку. Он бы не колебался. И Коронат отправился бы без страха, он только повздыхал бы, покряхтел и медленно, не отклоняясь, почапал бы к Груничам. Ты жил под защитой этих людей, Шурка, а теперь, оказавшись на семи ветрах, ты ищешь права на исключительность? Ты уйдешь в сторону и соединишь себя с теми, на портретах, строгими, застывшими, как в стеклянных банках, сумевшими оторваться, возвыситься, вскарабкаться по крутому булыжнику к особнякам Печерска, ты вернешься в то прошлое, от которого так настойчиво и мягко уводила своего мужа крестьянская дочь Данка?.. Нет.

Как было просто еще час назад, всего лишь час или два, когда они были все вместе, когда курили под брезентом, задыхаясь от общего дыма… Ты был счастлив с ними? Да-да! Да! Шурка, да ведь они питали тебя своим талантом, своим всеумением, спокойствием, своей ясностью, надежностью. Как назвать этот талант, кто знает? Он необъясним, как жизнь. Но этот талант, буйный и свободолюбивыq швырнул их в леса на гибельное существование, лишь бы не подчиниться, не поддаться, не лечь ничком, закрыв затылок руками.

…Шурка, ты должен сделать…

И этот талант, неуловимый, неподдающийся определению, жил в медлительном Коронате, в буйном безжалостном Павле, в певце и гармонисте Миколе, веселом разведчике… Что это такое?.. И в матери… Как она сумела стать вровень с отцом, как сумела провести его нежно и неоступчиво через все выбитые ступеньки? И революция, время, породившее тебя, разве это не разлив таланта, не протуберанец, не выплеск энергии, жгучей, но рождающей жизнь? Эти люди… они не могут немо терпеть будничные обиды и несправедливости, и если уж счастья — то всеобщего, невиданного, громогласного, если воли — то чтоб плескалась без берегов и полушарий.

О, Шурка, тебе бы жить и, постигнув загадку чужой и своей жизни, написать обо всем, рассказать, посеять слова хотя бы на малой лесной пашне, чтоб проросли потом, после тебя, для тех, кто будет жить в иное время.

…А на Лукьяновке маленький, пустой и покинутый дом, огород с поникшими прошлогодними стеблями подсолнухов, скрип фанерной двери на ржавых петлях, книжная пыль в дырявых шкафах, на Лукьяновке фельджандармы с бляхами. Далеко-далеко увезла всезнающая Данка своего длинного седого фортификатора и выводок светлоглазых — в белые поля России. Если бы ты вернулся, Шурка, ты бы сказал удивительные слова матери, ты бы сказал, что все понял в лесах, в последний час.

…Надо сделать.

— Ой беда ж наша падает, как дуб с горы… а тикать нема куды. Что ж они хотят, серые, в железных казанках на голове, совсем в запечье нас загнать? Что ж оно с нами будет? И ты, сыночек, не знаешь, и, мабуть, сам бог того не знает на спокойных небесах…