Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Сынок, сядай, сядай, иде ж то ты всю ночь блукаешь?.. Голодный, либонь [13]… Ой, боже ж, как же вас война от матки оторвала, как ветром разнесла… Как же ж вы, детохны, знемогаете сами-самесеньки?.. Ой, беда волочится за вами, как голодное лето… Сядай, сядай о тут, у куточек, до печи, грейся, ты ж захололый увесь… И лицо вон у тебя все как дротом колючим рваное, ой натерпелый ты, сыночек!

У хозяйки ссохшееся, выжженное печью и солнцем лицо, глаза темными зернами среди морщин, мягкий, текучий, как река, говор. Что за язык придумало ты, Полесье, болотный и чащобный край, смешав белорусский, русский, украинский напевы и создав речь гостеприимства, доброты и жалости? Век бы слушал эту речь, как песню, засыпал бы под нее и просыпался.

— Та бери ж, посербай борщику, бочком до печи… оно и наварнее выйдет, горячее… Постный борщичок, да ничего, все же у ложку льется, а в печи варится… И хлебец, хлебец картофельный… Да чего ж? А было б у нас стольки муки, скольки у нас масла нема, таких бы пирогов напекли… на весь хатный полк…

Вот и улыбка прорвалась сквозь боль и легла приправой в пустую деревянную солонку, почерненную временем, — бери, бери, повкусней выйдет. Такой уж край ты, Полесье, все ставишь ты на стол: что есть и чего нету. «Хатный полк» глядит с полатей в шесть пар темных пасленовых глаз, «хатный полк» удивляется, он прикован детским любопытством и завистью к твоему черному автомату и твоей мужской партизанской доле.

Нехитер борщ, незамысловат, отвар грибов, бурака и капусты, но дымится он на столе, колебля желтый, трескучий язычок лучины, раскачивая штопорный дымок, и призывает к неторопливому разговору, соседской дружбе и долгой памяти. Печь, отдав горшок и опустев, колышет уголья и дышит теплом, заботой, покоем.

Как же ты попал сюда, Шурок? А очень просто: ноги принесли. Шли они в Груничи и повстречали уже поблизости от села развилку, где глухая заросшая дорожка превращалась в нахоженную, потому что вливалась в нее поперечная выбитая тропка, белая среди кустов под высокой луной. И пошли ноги, заплетаясь от неуверенности, по этой тропке в сторону от Груничей. А в стороне — поляна, на поляне — три хаты, темные, как прошлогодние скирды, за ними, на отшибе, возле большой приземистой клуни с пятнами проплешин на соломенной крыше, четвертая, и в этой хате маленький огонек лижет мутное стекло. Понесло Шурку к огоньку, будто поденку теплым током воздуха. Вдруг тот самый сказочный, счастливый случай, вдруг?.. Заходишь — знакомое лицо, комиссарские усы, рубленые жесты, уверенность и сила. «Я следом, Домок. Батя послал… Докладывай…» И все выложит Домок, и свою слабость в коленках не утаит, и спросит: идти? И если скажут «иди» — пойдет легко. Но, может, скажут все-таки то самое, спасительное: «Стоп, перемена обстоятельств, егеря снялись, долой ненужный героизм и спасибо тебе, Доминиани, за эту муку и порыв…»

В окошке из битого и прихваченного бумагой на картофельном клее стекла картинка: тьма по углам, а посреди лучина, у лучины женщина в платке и куртке, перед ней на столе ребячья обувка — валенки, бурки, чуни, а в руке кривая игла-«цыганка» с длинной нитью лоснящейся провощенной дратвы… Сел Шурка на завалинку, набитую к зиме соломой и засохшим навозом: не хотят идти ноги. Слабый свет из окошка падал на крепкую еще вишневую листву, рыжий на белом, лунном. Держал этот свет Шурку за плечи, не пускал: постой, посиди… Лился этот свет из далекого чернобыльского, хуторского, из лукьяновского детства, голос у него был знакомый, теплый и уговорчивый.

Да немного же просит у жизни Шурка: только зайти и посидеть за столом! И он осторожно, чтоб не напугать, постучал в темную, тяжелую дверь, сбитую из вершковых досок-самопилок… И так оказался в хате, в тепле.

— Поел горяченького, сынок? А ты на печь, на печь полезай, ничего, потемну сюда немцы не ходят, а до свету я тебя подниму. Я вот мужицким делом займусь, подшивкой… Ой, снашивают они обувку, скорее лучины горит. Не поспеть за ними, то то, то се. А коли день за рога не ухопишь, за хвост уже не споймаешь, вот ночью и шью…

Нельзя, а ноги несут на печь — вот только на часок. Ну на полчасика. Ничего, хозяйка разбудит, и дверь откроет, и проводит — дорога никуда не убежит. Только немного тепла и покоя. Свет лампады в покуте, пучки трав на стенах, запах бессмертника, гусиной травки, любисточка, воробьиной кашки… полесский настой. Шурка вырос на нем и набрал силу, окреп и возмужал. Городским головастиком, золотушной кривоножкой привозила его Дана на чернобыльский хуторок, и запах этих лечебных трав, запах леса, парного молока, песчаной земли кружил и баюкал Шурку.

— Погрейся, сыро в лесу, насквозь прошибает жовтень, мокро: от ветра болезнь на неделю, а от воды — на век… А мы постережем, не бойся, видпочивай… Василько, Василько, вставай-ко, сынку, поднимайсь, иди на двор, в клуню, там постережи, чтоб какие немцы-полицаи не заявились. Сквозь дырявую стреху сядь подывысь… Та не засыпай, сынку, щипли за нос, не засыпай.

Вскакивает с готовностью пасленовоглазый Василько, шлепает босыми пятками: «Зараз, зараз, я швиденько, мамо».

О русская печь, партизанская мать! Скольких ты спасла от холодной смерти, от сквозного, пробивающего, как пуля, кашля, от зыбучих лихорадок, злого горячечного бреда, жгучих и леденящих малярийных ударов, дрожких, изнурительных ознобов, от всех лихоманок, бледнух, трясух, маяльниц, костоломок, ворогуш, от приступов многих странных и губительных болезней, которыми награждают стылые, темные леса и болота. Скольких бездомных, идущих от одного ненадежного пристанища к другому, согнувшихся под сырыми ветрами, напоил и поставил на ноги твой мягкий оздоровительный жар, скольких поддержала, не дала упасть добрая, теплая кирпичная ладонь твоего свода! Сколько успокоительных слов нашептывала ты отчаявшимся, потерявшим надежду людям, погружала в сладкий и дремотный туман выздоровления, возвращала силы и веру! Как поддерживала всех, лежавших дозором в снегу, в черных знобких торфяниках, в глинистой придорожной слякоти, мысль о твоих недремлющих углях, о твоем алом сигнале, дружелюбном и неторопливом, трескучем твоем говорке, сочащемся из глубины пода!..

И не болен Шурка, да бьет его дрожь, не обескровлен он раной, а щеки у него берестяные, глаза же под наплывом тяжелых век, наследные глаза, светятся светло-голубой стылой пустотой.

— Ой, сынок, видать, хвороба к тебе привязалась липучая. Что ж ты зробишь, такая пошла военная жизнь, клятая… Полежи, потеплись. Сыночки вы, сыночки… Самая пора вам для веселья, но счастье ваше цедится, а несчастье льется. Когда ж этот дождик кончится? Проклятые, проклятые, пришли — на головах железо, ровные и гладкие, как колоды, без души… Им наша боль — как мох под ногой…

Шурка слушает быструю речь. Говори, говори, хозяйка, только не молчи. Время летит над лесом, над полями, ветер несет с востока рассвет на неслышных крыльях, а здесь, в защите бревенчатых стен, он как будто не страшен, этот ветер, не властен он, не в силах выдуть тепло, густо текущее из кирпичной печной крыши и одолевающее Шуркин озноб. Говори, хозяйка… Я слышу и не слышу твои слова, я лечу далеко, в чернобыльские, лукьяновские времена…

Кто я и зачем? Зачем и кто? Вот в такую же, быть может, осеннюю ночь тощий и длинный человек с прозрачными глазами под косым наплывом век, бывший поручик и бывший фортификатор, ищущий еды, тепла и новой родины в мятежном мире, зашел в такую же хату с лучиной, зашел с опаской, словно в чужой стан, забрел и остался, чтобы сквозь накаты тифозного бреда слушать мягкую и утешающую речь, чтобы в темной пелене видеть ласковое округлое лицо, путая его с женским ликом в окладе, и лицо это проступало все отчетливее, и вышло так: из чернобыльских мест, из страны загадочного для фортификатора мужицкого гнева увел он Богдану батрацкую дочь. Или так: из распадающегося обломками старого мира выхватила жалостливая Богдана оторопелого, неприкаянного фортификатора?

Все же?.. Мать ходила на цыпочках, охраняя фанерную дверь в отцовскую комнатушку, где он сидел за астрономическими таблицами (а бывало, Шурка знает, за «Графом Монте-Кристо» в издании «Ашетт» с прекрасными рисунками, на мягкой рисовой бумаге), мать прижимала к губам палец, видя задумчивого отца, мать, схватив узелки, сбегала вниз, на плоский, как блюдо, приставленный к лукьяновским спускам Подол, чтобы в галдеже Житного рынка заняться сложным, головоломным обменом, не менее сложным, чем астрономические таблицы и каталоги Бесселя. Мать говорила: отец, отец, отец… она вертелась вокруг него, взъерошенная, как птаха, и они, шумные лукьяновские новожилы, знали: о, отец… Отец! Это да! Это самый умный, самый знающий, честный, добрий… Мать мыла полы, пела, шила вставляла в окна вату, набивала завалинку сухим навозом, белила печь, торговала, ходила на ликбез, выпрашивала ордера на детодежду, ругалась и мирилась с соседями, ездила к братьям на хутора за гречкой, разводила кур и кролей, и отец шел через эту надоедную суету прямо и строго, не касаясь низменных дел… «За пана вышла Данка, ей-бо, за пана, от шоб я вмер!» — «Ну? Данка, дура наша?» — «И шо он в ней нашел, таке мале, як цыпля, и розуму чуть-чуть… А важный… дывысь, важный, дийсно пан, в макинтоше, прямой та худой, як лестница».

Случалось, отец выводил их в город, и они шли следом, в затаенном трепете обожания и гордости. И отец, влюбленный в Киев, показывал им дома, построенные Городецким, тем Городецким, которого отец (о! о!) видел, когда был мальчишкой, караимскую кенасу — молельню в восточных завитушках, явившуюся из «тысячи и одной ночи» и ставшую кинотеатром, высокий, очень высокий доходный «замок» Ричарда Львиное Сердце на кривом Андреевском спуске, который стекал к Подолу ручьем из булыжников, и таинственный, головокружительный, манящий дом с морскими чудищами на обрыве за театром Франко, за плакучими вербами, и музей с дремлющими львами, стерегущими улицу, которая вела в кривом и веселом подъеме к загадочной, пещерной, монашеской Лавре. Отец открывал перед ними город бережно и неспешно, как старую шкатулку с фотографиями и семейными реликвиями, и они млели, слушая его, но все же оставались сыновьями хуторской Данки и вдруг не выдерживали, и тогда отец останавливался, глядя на них изумленно из-под напущенных век, как будто впервые увидев их белые отглаженные рубахи из бумазейки, их красные галстуки, их розовощекие круглые хулиганские лица с щедро подаренными матерью конопушками; строго растянув рот, он слушал их уличную бойкую болтовню на киевском неподражаемом суржике [14] — языке окраин. «Як це в замке князь Урусов жил — один на шесть этажей?..» — «Уверх-униз бигав?..»— «Робить нема чого было, вот и бегал…» — «Чому в кенасе один бог, а в церкви — другой?..» — «Тому что его никто не видел…» — «А я в кенасу хочу, там «Путевку в жизнь» показывают».

В случайном соседском шепотке, в быстром обороте голов на Прорезной или на Крещатике, где узнавали отца какие-то люди в затертых пиджачках со следами споротых чиновничьих пуговиц, во вздохах заезжей тетки в строгом пикейном воротничке они читали, угадывали, ловили: а… Дана… не ровня, не чета, не одного куста ягодка, не одного поля травка… окружили, заездили, посадили на шею… ах, затуркали, испортили жизнь, пригнули к земле, опростили, укатали… а был, был, был… И они, маленькие Доминиани, конопушные кукушечьи детки, подброшенные революцией на Лукьяновку, щурились, отводили глаза, чувствуя смутную свою и материнскую вину. Отец, о!.. А мать мыла полы, подоткнув длинную юбку, мать пела, как будто не замечая дующего отовсюду разлучительного сквознячка, мать легко мирилась со своей ролью и, застегивая на отце накрахмаленный ворот, отправляя его на школьную службу, смотрела снизу вверх просто и ясно, не желая ни о чем задумываться и принимая все как есть. Она мыла полы и никогда ни на что не жаловалась, как будто была уверена в их общем бессмертии и вечном союзе, она вытирала пыль с отцовских книг и старых портретов и пела, она пела и катала отстиранное белье, намотанное на качалку, длинным зубчатым рубелем.