Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Егором, и волна горячего восхищения ударила ее. Он повернулся таким непринужденно-сильным, таким точным движением, словно укрощал дикую лошадь и всю жизнь только и делал, что боролся с их норовом. Сакина глядела на него, он, оттолкнув соседей, забился в толпу. Сакина смотрела на то место, где он стоял только что, и вдруг испугалась. Испугалась, подумала о позоре, но мертвым детским словом, как учили думать. Предупреждающая судорога испуга затянулась и растворилась в кипении радости, что можно вновь увидать Егора, вот только более высокие отодвинутся. И она уже не отводила глаз от разноцветной горки стекла, волшебной башни из лимонадных бутылок, сверкавших, как крылья райских стрекоз. Парни больше посматривали на угощения и изредка приценивались, не покупая, но ей они казались богачами, хотя бы потому, что могли стоять, не стесняясь, около такой роскоши.

Ее резко толкнули.

На занавесе делались морщины и складки, за ними выпукло обрисовывался суетящийся мужчина в борьбе с непокорной тканью. Наконец подалось. Открылось.

В жидкой дощатой коробке сидело несколько молодых узбечек с открытыми лицами, потом пришел толстый человек, – их муж. Они произносили на узбекском языке женотдельские лозунги и двигались на сцене неуклюже и смущенно, но говорили необыкновенно внятно. После некоторой заминки начались подготовки к преступлениям и убийствам. Женщины на подмостках выли, как буря, мужчины гнусно издевались. Зрители хлопали в ладоши,

свистели, одобряя. Соседки Сакины вытирали глаза. Когда главное действующее лицо, толстый злодей, продал с молотка в кабаке собственную жену, Сакина вдруг закипела слезами и вырвалась к выходу.

Весенняя ночь прилипла к земле черно и плотно, как пластырь. Сакина остановилась, как бы не в силах пробить эту толщу тьмы. В здании раздалось грохотанье рукоплесканий, и оттуда, из этого дружного взрыва, стали вырываться, словно спасавшиеся от него, люди, бросаясь в ночь как в омут.

– Лови их! Лови!.. Тансы, тансы!..

– Вы к нам не приставайте, к своим приставайте!

Ветер вскриков, визгов, узнаваний налетел на Сакину и промчался дальше, в пропасть, куда она не осмелилась ступить. Сзади наползла толпа рассуждавших зрителей, кто-то взял Сакину за плечи.

– Ты чья? – спросили по-русски.

Она узнала голос, задрожала, не отняла руки и, не сопротивляясь, вышла из смешавшейся толпы, как в другую комнату или в другую жизнь. Рука вела ее. Его улыбка сияла в темноте.

– Ты чья, – спрашивал он, смеясь и увлекая во тьму, как в глубь новой жизни. – Верно, тоже предрассудки разрушать хочешь? Хочешь? – повторял он уж хрипло по-узбекски, отодвигая рукой покрывало.

– Не рви, – прошелестела в ответ, казалось, сама ткань,

– не рви, Егор.

То, что он делал, было опасно для них обоих, она считала, что для него опаснее. Как отказать такой беззаветной смелости? Поцелуи загорались и жгли ее, как ожоги. Он уводил ее подальше от барака, к чуть мерцавшему полотну железной дороги, не замечая, что она, как свинцовая, виснет на руке и топит его, их обоих, в этой густой, удушливой ночи.

Она с ужасом увидала над собой седое небо. «Что ты делаешь?» – хотела крикнуть, но ее рот, шею, грудь обдавало мужским дыханием, как жаром пустыни, ее душило бессвязным лепетом, пригвождавшим к земле. Горячая навалившаяся темнота почти заволокла, почти облекла ее тело в путы, в пелену, сухое дыханье, нагнетаемое поцелуями, проникало в нее, отравляя бдительную кровь сладко-снотворным дымом, и тогда какая-то боль, даже не боль, а неудобство ворвалось в размягченное бредом существо ее, она вдруг обрела руки и, отталкивая Егора, начала подыматься. Он остался лежать на земле, – ей показалось, что она стряхнула его легко, как сухой лист, – и она кинулась бежать от этой странной слабости, гонимая гулом раззуженных жил и болью в суставах, как у спасенной утопленницы.

III

С прихода своего на станцию Сакина жила в неясном ошеломлении, как бы видя жизнь вполглаза, не в силах открыть ресниц на ее ослепительный блеск. Встречи, разговоры, впечатления запоминались, не получая названия.

Понимание их откладывалось. Разве не видела она хохочущих русских работниц, сияющих обнаженными смуглыми щеками? Не слыхала тревожных свистков жалких захолустных паровозов, все же бывших ручательством железных чудес человечества?. Московский скорый поезд привозил на себе грохот, блеск электричества, сказочных красавиц в пышности спальных вагонов. Он приходил вечером, и после его десятиминутного пыхтенья и пожара, сразу за пустой платформой, по всему краю начиналась лиловая ночь. Но бесконечные рельсы ныли, пели провода, все это соединяло миры.

В эту ночь, чаще чем в другие, просыпаясь от непривычного шума, – это расходились с танцев, – от заглядывавших в окна фонарей, свет которых плавал в прозрачных сумерках комнатенки, как золотые осетры, Сакина со страхом чувствовала себя участницей новой вселенной, от которой Кизыл-Даг, – она чувствовала и это, – отрывался и падал в бездну ночного неба: между Кизыл-Дагом и его уроженкой вставали необозримые пространства, непроходимые как вечность. Эти ощущения, страхи, мысли имели итог, – неуклюжими речами со сцены и всем этим вечером был произнесен над Сакиной суровый приговор зрелости. Она удивилась его простоте, громадности и желанности.