Ведьмин ключ

22
18
20
22
24
26
28
30

– Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чо могло бы случиться? Тайга.

Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька – неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.

Так же дружно, как осенью сорок первого, из посёлка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных – старик высокий, в чёрном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, он бывший музыкант, играл до войны в Киеве в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдёт, вручит письмо или газету, поначалу редко кому – похоронки и молча идёт дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем.

В домах его и ждали и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в калошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шёл по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач.

Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убеждённо: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».

И люди притихали: а вдруг так оно и есть, а плачем да причитаниями навредишь только. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень надеялись дождаться.

Однажды ранней весной, в тёплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнажённым косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы посёлка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Лёню». И, как охранную грамоту от людского нелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.

Старики сворачивали для него, некурящего, цигарку, бабы голосили по его Лёне, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей. Но теперь он был умыт одним с ними горем.

Редко в какую избу не зашёл Гавриил Викентьевич, избы эти, хоть стой они в самом центре посёлка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они ещё бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли среди бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и ещё три-четыре.

Набирала силу весна, дни стояли тёплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лёд стронулся, поплыл вниз, унося тёмные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым всё ещё промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя будет скрадывать коз по наследу.

Упустить время – значило остаться на зиму без главного продукта – картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шел за посёлок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога – прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это всё мы подняли?» Но отец гнулся как заведённый. Поскрипывал черенком лопаты, переворачивал ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, мать рубила его на куски, рыхлила. Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице. Отец заметил его растерянный и недоумённый взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на ещё не вспаханную деляну.

– Перекур, – объявил он.

Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.

– Пейте, родниковая водичка, сладкая. – Он протянул им фляжку. Сам достал кисет. – Что, сынок, устал? Ладно уж, вижу, да делать нечего. Надо. Глаза страшатся, а руки делают. Картошка в доме будет – проживём. Не постараемся сейчас – зимой зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается, ёс кандос. С германцем всегда так.

– Ох, не приведи господи, – вздохнула Устинья Егоровна – Неужто и теперь так будет, как в первую?

Она смотрела на Котьку жалеючи, трясущейся рукой подбивала под платочек седые волосы, концами платка вытирала мокрые от устали глаза. Отец дышал открытым ртом. Нательная рубаха подплыла пятнами пота. Он даже не затягивался цигаркой, так вымотался. Цигарка дымилась у него в пальцах, превращаясь в серый столбик пепла.

Когда с копкой было покончено, деляны засадили срезанными с картофелин толстыми очистками с глазками, редко какую лунку верхней половинкой. Теперь был нужен дождь, но он всё не мог собраться: из-за горизонта выползали тучи, погромыхивал гром, обнадёживал, но тучи обходили посёлок над речной поймой, дразня издали темными бородами дождя.

Во второй половине мая из посёлка призвали новую партию, призвали и тех, кто имел «броню».

Рану, что привёз с белофинской, Аркаша Дикун залечил и был готов хоть куда. Взял у посыльного повестку, сунул в карман и пошел доложить начальству об отъезде. Мать шла следом и всё старалась придержать его: раз сын воевал и был ранен – не должно быть такого закона, чтоб снова да под пули идти. Аркаша как мог её успокаивал, а утром медаль к груди приколол, тощую котомочку за спину забросил, взял в руки свой чудо-баян и от последней ступеньки родного крылечка заголосил его перламутровый прощальную. Песня эта баб к окошкам шарахнула и пошла улицей, заметая за собой ребятню:

– А завтра р-рано чуть свето-о-че-екЗаплачет вся моя р-родня!

К Аркаше пристраивались парни, все с котомками. Никто их дальше края посёлка не провожал: родне было строго наказано, что о дне отправления эшелона их известят, а пока призывники несколько дней будут находиться на сборочном пункте, и посторонним там делать нечего, только толкучку создавать.