– Привыкай. Теперь всегда будешь сладко пить-есть… – Он взял флягу. – Ну, пора нести. Пойду погляжу, нет ли лишних глаз, а ты ребенка заверни в плат получше.
Он прошелся по пустой галерее. Встал у заиндевевшего окна, полюбовался на тусклые зимние звезды.
Ах, какая ночь! На всю жизнь запомнить.
Пожалуй, время. Зелье действует быстро.
Вернулся в каморку. На полу бесформенным кулем лежала горбунья. Пальцы на вывернутой руке еще подрагивали, но дыхания уже не было.
Ребенка она завернула хорошо, плотно.
На руках у дворецкого дитя проснулось, открыло глазки, вопросительно наморщило лобик с розовым кружком в самом центре.
– Ну здравствуй, княжич пресветлый, исчадие неплодности моей, – тихо сказал Кут. – Будешь сыном не князю – мне. Храни тебя Христос от бессчетных опасностей, подстерегающих сынов человечьих: от тихой смерти младенческой, от мора детского, от буйства отроческого, от злобы завистников, от ревности родичей. А я, что могу, для тебя сделаю. И да вознесет тебя Господь высоко-превысоко, а с тобою и меня, грешного. Аминь.
Младенец зевнул. Евнух прикрыл светлое личико углом плата. Взял кулек к груди, под шубу. Понес.
Князь Клюква
Про арифметику
И очень даже хорошо, что его боле не будет, подумал Ингварь, хмуро глядя в зеркало. Оно было большое, с круглый половецкий щит, полированного серебра. Каждую родинку, каждый волосок видно. Отныне придется смотреться в обычное, медное, где всё будто в красноватом тумане. Ну и ладно, расстройства меньше.
На что любоваться-то? Ростом мал, сложением щупл. Добрыня, который знает всё на свете, сулит: мол, в возраст войдешь, летам этак к тридцати – и костью поширеешь, и мясо нарастет, но тогда уже все равно будет, в тридцать-то лет. Краса нужна сейчас, а ее нет в помине. Голова на тонкой кадыкастой шее будто одуван. Волосы желты, бороденка цвета прелой соломы, растет пухом-перьями. Лицо костлявое, неладное. Брови, пожалуй, неплохи – густые и темные, зато ресницы, будто на смех, белесые. Глаза посажены близко к носу – и не нос это, а носишко. Губы пухлые, словно у дитяти. Хоть бы усы поскорей запышнели, прикрыли рот.
Всё бы ничего, есть уроды и хуже, кабы не треклятое пятно. Ровнехонько посреди лба разместился кругляшок багрового цвета – словно ты прихлопнул насосавшегося комара, а смахнуть забыл. У матери на лбу, говорят, тоже была такая отметина, только бледная, почти невидная. Свой родовой знак мать унаследовала от родителя, которого так и звали – Меченый. Но старицкий князь, Ингварев дед, был богатырь и удалец, а удальца, как известно, и оспа красит. Если б Ингварь вырос красным молодцем, как старшие единокровные братья, ему пятно было бы не в досаду, лишь прибавило бы приметности, а княжичу приметность всегда в пользу. Но он пошел в мать: телом мелок, нравом тих. Овдовев после первой жены, отец взял старицкую княжну девочкой и не дал дозреть, сгубил первыми же родами, так что первый крик Ингваря прозвучал в то же мгновение, что и последний стон его бедной, почти и не пожившей матери. Всего от нее осталось, что кружок на лбу да из приданого вот это серебряное зеркало греческой работы, с которым ныне предстояло расстаться…
Ах, что зеркало? Сегодня Ингварю предстояло распрощаться с надеждой, светом и радостью всей жизни. Страшно, трепетно было ехать в Радомир, а и не поехать нельзя. Член, пораженный антоновым огнем, подлежит усекновению. Промедлишь дольше крайности – сгинешь. Лучше жить калекой безруким иль безногим, чем вовсе погибнуть…
Услышав за дверью шаги, Ингварь положил зеркало на стол, где уже была приготовлена овчина, чтоб не поцарапать драгоценную вещь при скачке.
– Готово? – спросил он, не поворачиваясь. Думал, пришли сказать, что конь оседлан.
Но то был не слуга, а ближний, он же единственный боярин Добрыня Путятич.
– Гридь из орды вернулся, – сказал Добрыня и тяжко вздохнул. – Борислав это. Живой…