Плач Агриопы

22
18
20
22
24
26
28
30

Митрошка радость едва таил — едва не оглашал. Москва мором полнилась. Все под мором ходили. Каждая душонка. Каждый человечишка. И супротив болезни, изъедавшей человеческий род, не было никакой силы. Не только начальствовавшие из Москвы утекли — но и чуть не все солдаты — как конные, так и пешие — отосланы из города в Мячково село: чтоб не коснулась их зараза. Чернь всем заправляла в Москве. Чернь и мор. Митрошка слушал их голоса: «Мы теперь пьяны, а завтра своё возьмём!», — чудили подьячие. Один дворовый внушал товарищу: «Ежели бы наши господа не уехали в деревню, то я бы моего господина зарезал, а ты б своего управил». И оба затем кричали слугам партикулярных людей, забравшимся на крыши: «Что вы тут сидите, ступайте с нами!» А один раскольник — на вид неказистый — горланил: «Чернь, стой за веру, бей солдата до смерти!» Многие роптали: «живём по-немецки — вот и накликали беду на святую Москву».

Митрошка вкушал такие слова, как мёд. Его клонило в сон. И было ему вольготно и сладостно.

И вдруг кто-то огорошил: «генерал-поручик Еропкин народ рубит!»

Как громом оглушило. Завертело всех, взбудоражило. Кто таков, откуда взялся? Неужто есть сила против текучей силы, что ползёт по Москве с почерневшими от чумы губами и руками?

Начали перекрикиваться, переведываться. И вызнали вот что.

Генерал Пётр Дмитриевич Еропкин собрал потихоньку команду из всяких волонтёров. Вся она поднялась на гору от Боровитских ворот. Да и порубала там немногих пьяных, — как бы дозорных от бунтовщиков, — что бродили в обнимку с напитками архиерейскими. Еропкин и сам заколол кой-кого. А потом, проведя своих людей по тёмному ходу под Сенатом, выехал к Красному кремлёвскому крыльцу. Там — подождал маленько, да как закричит: «Конница — руби воров нещадно!» И конные поскакали на Ивановскую площадь, перед Чудовым монастырём, и начали рубить саблями народ, который пьяные бочки разбивал и веселился. Штыками, саблями, да двумя пушками прогнал Еропкин народ из Кремля. И гнал далее без жалости. И много сотен человек теперь мёртвыми лежат: на Спасском и Воскресенском мостах, под горою к Василию Блаженному, на Красной площади и в других местах.

Митрошка похолодел: так и всё дело великое загубить недолго. Касался изъязвленными руками то одного, то другого, — и заставлял служить мору. Стало не до сна. «Бейте в набат! Нам был урон, а мы сделаем новый сбор!» — кричал он сам и, одним помышленьем, приказывал так кричать всем, кто верен был мору.

И вот вокруг Кремля заголосил набат. По всем окрестным церквам колокольни, как филины, заухали: у Егория, между Тверскою и Никитскою, у Николы, что у Троицкого моста, а ещё у Николы Стрелецкого. Трёх часов не прошло — а бунт вернулся к Кремлю: прибежали и приковыляли людишки. И те, что не были посечены Еропкиным намертво, и новые, ещё без испуга. И бродил промеж них Митрошка, и каждого язвами касался. И каждому, бессловесно, прямо в голову, твердил: «Кремль вернуть надо. Не всё коту масленица. Не всё Еропкину победа. Теперь наша победа будет. На Спасские ворота навалимся. Спас нас охранит!»

Чернь готовилась к драке. Могучая мрачная сила, над которой загодя кружились вороны. И пепел кружился. Воняло гарью, воняло смертью. Но никто из бунтарей не воротил нос: Митрошка научил терпеть, а то и дышать гнилью, как ладаном.

Офицеры дважды выезжали из ворот — увещевать: чтобы перестали бунтовать, возвращались бы домой и не беспокоили общество. Но бунтари, поражённые мором, не слышали: сжимали в руках камни, колья, рогатины и топоры, хотели рвать и пускать кровь.

В воздухе громыхнуло: на Москву шла гроза. И удар грома — как кнут или окрик погонщика — погнал людей на штурм Спасских ворот. Небо разрезали синие ножики молний. Глаза нападавших походили на мёртвые камни-голыши, лица — на гримасы чертей, злоба — на отчаяние.

Строй солдат расступился. За ним показалась пушка. Она как будто кашлянула — хрипло, на всю Москву. Нападавшие смешались, остановились. Но что-то гнало их вперёд, что-то влекло вперёд, за кровью и костями. Митрошка осторожничал, держался позади самых злых. А когда громыхнула пушка — и вовсе присел, скукожился, как плохо выдубленная кожа под дождём. А потом осмотрелся, принюхался: нет смерти. Ему ли не знать! Тут же подал голос: «Православные, Спас нас хранит! Пушка — горохом стреляет! А то и пшиком! Не робейте!»

И снова распрямились, потянулись — кто тихонько, — не веря, что силён; кто страшно, зверино. С кольями и топорами на солдатский фрунт. Солдаты изготовились ловить врага на штык. Но моровые не все были немощны. Иные — быстры. Митрошка верил, что в глупости и быстроте — залог виктории. И поперву хватало обеих. Один купецкий бросился на фитильщика, повалил его наземь. Его рубили на куски, а он не отпускал горла солдата. Так и померли — оба враз. Другой моровой — дородный детина, с силой бычьей, по прозванию Кобыла, — попал на три штыка, а, сорвавшись с них, сохранил ещё довольно силы, чтобы разнести кистенём голову унтер-офицеру. Лишь четвёртый штык — в загривок — его успокоил.

Люд рвал солдат голыми руками, выгрызал им глаза и кадыки. А сам мёр сотнями, шёл на убой, как в Царствие Небесное. И вот — служивые дрогнули. И отступили — всего на полсотни шагов, — а потеряли пушку. Нападавшие развернули чугунную дуру, стали искать огня для запалу, — но фитильщики, что уцелели в драке, откатились за фрунт. Было и без пушки весело: Спас благословлял. Тут, на поджаром вороном жеребце, перед солдатским строем появился офицер. Не простой офицер. Весь как гриб — неказистый, пыльный, будто мешки на мельнице ворочал. Но что-то страшное, ненасытное скалилось из него. Словно демон завладел его тщедушным телом. Демон мести и гордыни. И, возобладав над громом и склизким дождём, офицер крикнул:

- Кончено! Довольно покуражились! За государыню и отечество — не пощажу!

- Еропкин! — полыхнуло по рядам бунтарей. — Сам! Кровавый!

А офицер, будто был заговорённым, ринулся в самую гущу драки. Его сабля пела, как птица, клевала добычу — и не знала устали. Митрошка мог бы свидетельствовать о трех ранах, нанесённых офицеру; о трёх ударах: один — в ногу, другой — в плечо, третий — в грудь. Но ни одна рана не выбила офицера из седла и не лишила жизни. Солдаты приободрились, выставили штыки перед собой, — и пошли колоть: будто цепами снопы молотить. Кого-то опохмеляли медными эфесами, — дух не до корня вышибали, — но чаще — били наотмашь, насмерть. Мясом пахло. Кровью пахло. Как на базаре в мясном ряду. Нападавшие откатились от ворот, оставили пушку. Ту вновь обернули ликом прочь от кремля — и зарядили дробью. Кашель пушки на сей раз не был пустым. Мост перед воротами покрылся трупами. Уцелевшие — бежали. Безоглядно. И даже оборванный, потрёпанный Митрошка не мог их остановить. Их кололи штыками, рубили саблями, гнали вниз, к реке, картечью. Они бросились врассыпную: в Яблонный ряд, на Варварку, на Москворецкий мост. Менее чем за час, всё было кончено.

Митрошка — порезанный, но не убитый, — плакал под мостом. Не о крови своей, не о ранах — о том, что не угодил благородной даме. Не установил её царство в новом Содоме. Долго плакал, слёзно. Потом отправился в путь — искать моровых. Набат — его голос. Митрошка поднял руки — и их окропил чёрный дождь. Колокольные языки на окрестных колокольнях покачнулись. Ветер пронёсся над Москвой. И сами собою заговорили опять колокола. Поднимая полумертвых на последнюю драку.

Ему был даден этот дар: дар ветра. Ветер был его подручным, его вестником. Потому что в нём, в блаженном Митрошке, жила смерть, а смерть разносится ветром по скорбному миру и вертограду — равно: как блохи — со шкуры пса, как крылатые семена — с лиственницы. На зов ветра и набата выползали покалеченные, убогие, уморённые — все, кто остался. Болезнь вела их. Наполняла взгляды даже не злобой — азартом. Это сделалось обетом, проклятием: отвоевать Кремль, отстоять мор. В любой иной день, в иной год, страх обуздал бы бунтовавших. Но не тогда, когда их дни, и без штыков и картечи, были сочтены.

Митрошка по новой зарыдал, увидав своё жалкое воинство, — но теперь уж — от гордости за моровых.