Проклятая игра

22
18
20
22
24
26
28
30

— Было очень приятно познакомиться с вами, мистер Штраус, — проговорил Той в спину Марти, когда тот подошел к двери.

Марти повернулся. Он никак не ожидал, что Той улыбнется ему и протянет ладонь для рукопожатия. Марти кивнул и взял его руку.

— Спасибо, что уделили мне время, — закончил Той.

Марти закрыл за собой дверь и отправился в камеру в сопровождении надзирателя Пристли.

Он смотрел на птиц, пикирующих с крыши здания на землю в поисках лакомых кусочков. Они прилетали и улетали когда хотели, они строили гнезда, они принимали свободу как данность. Марти не заведовал им ни капли. А если и завидовал, то сейчас было не время распускаться.

6

Прошло тридцать дней, ни от Тоя, ни от Сомервейла ничего не было слышно. Да Марти и не особенно ждал. Возможность упущена, он сам поставил на ней крест, отказавшись говорить о Макнамаре. Поэтому он пытался задавить надежду в зародыше. Но забыть разговор с Тоем он не мог, как ни пытался. Случившееся выбило его из колеи, и последствия были столь же удручающими, как и причина. Марти думал, что постиг искусство безразличия путем болезненного опыта; так дети узнают, что горячая вода обжигает.

Этого опыта у него хватало в избытке. Первые двенадцать месяцев заключения он боролся со всем миром и с каждым, кто попадался ему на пути. Он ни приобрел ни друзей, ни влияния на систему; в итоге получил лишь синяки и плохие воспоминания. На второй год, раздосадованный поражением, он начал собственную войну: принялся качать мускулы и боксировать. Он решил создать тело, которое поможет ему взять реванш. Но в середине третьего года в его жизнь вошло одиночество, прежде заглушаемое мышечной болью после множества мучительных упражнений (мускулы развивались день за днем, преодолевая и отодвигая болевой порог). В тот год он примирился с самим собой и с тюрьмой. Это было нелегкое примирение, но после него все пошло на лад. Теперь Марти чувствовал себя как дома в гулких коридорах, в камере и в том маленьком, постоянно сужающемся пространстве в собственной голове, где самые приятные впечатления превращались в отдаленные воспоминания.

Четвертый год принес новые страхи. Ему исполнилось двадцать девять, не за горами тридцать, а он очень четко помнил, что несколько лет назад считал тридцатилетних стариками. Было больно осознавать это, и давняя клаустрофобия (боязнь, что тебя поймает в ловушку не тюрьма, а сама жизнь) вернулась и усилилась. С нею вместе появилась безрассудная слепая храбрость. В тот год он обзавелся двумя татуировками: алая и синяя молнии на левом плече и «США» на правом предплечье. Прямо перед Рождеством Шармейн написала ему, что развод будет наилучшим выходом, но он не хотел думать об этом. Зачем? Безразличие — лучшая защита. Когда ты признаешь поражение, жизнь становится мягче пуховой перины. В свете этой мудрости пятый год прошел безмятежно. Марти мог достать наркотики; он пользовался влиянием как опытный зек; у него было что угодно, черт возьми, кроме свободы, а ее он мог подождать.

Потом вдруг появился Той. Теперь, как ни пытался Марти заставить себя забыть имя этого человека, его мысли все время возвращались к тому получасовому разговору. Он вспоминал каждую мелкую деталь, словно искал мельчайшие крупицы пророчества. Бесплодное занятие, конечно, но он не мог остановить процесс, который понемногу стал утешать его. Марти никому ничего не сказал, даже Фиверу. Это его секрет, кабинет, Той, поражение Сомервейла.

На второе воскресенье после встречи с Тоем Шармейн пришла к нему на свидание. Встреча заполнялась болтовней, как телефонный разговор через океан, когда время тратится на секундные задержки между вопросом и ответом. Отнюдь не гул чужих разговоров в комнате для свиданий осложнял ситуацию — она сама по себе была мрачной. Теперь от этого факта не уйти. Прошлые попытки поправить дело давно провалились. После обмена прохладными репликами о здоровье родственников и друзей суть разговора свелась к обсуждению подробностей развода.

В первых письмах из тюрьмы он писал ей: «Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я постоянно мечтаю о тебе».

Но затем ее черты стали терять ясность, а грезы о ее лице и теле прекратились. В письмах он еще продолжал притворяться, но его любовные сентенции звучали фальшиво, и он перестал упоминать о таких вещах. Это ребячество — писать, будто он вспоминает ее лицо. Что Шармейн при этом должна вообразить — Марти, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний? Он не хотел, чтобы она думала так.

Не исключено, что в этом и заключалась его ошибка Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он почувствовал себя смешным и перестал писать любовные письма. Но разве она не изменилась? Даже сейчас в ее глазах сквозило неприкрытое подозрение.

— Флинн передает тебе привет.

— A-а. Хорошо. Ты видела его?

— Так, пару раз.

— Ну и как он?

Шармейн смотрела больше на часы, чем на Марти; он радовался этому, поскольку имел возможность разглядывать ее, не боясь показаться навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он находил ее по-прежнему привлекательной. Он считал, что может управлять своими реакциями, и изучал ее черты — просвечивающую мочку уха, изгиб шеи — совершенно бесстрастно. По крайней мере, тюрьма научила его не хотеть того, что невозможно получить.

— У него все в порядке, — ответила Шармейн.