Я представил его. Мне стало не по себя. Он был большой. Весил он фунтов семьсот – восемьсот. В черном камзоле из китовой кожи, с двухаршинной шпагой на боку, длинное лошадиное лицо, петушиная огромная нога, перстень на мизинце с фальшивой стекляшкой, в боку дыра, в дыре что-то движется, чмокает. Он идет быстро, хромает и не обходит углы домов, не задевая за стены.
Я испугался, что снова схожу с ума. Множество раз липкое безумие подкрадывалось ко мне во тьме подвала анконского маяка. Мне слышались голоса, казалось, что кто-то дышит рядом со мной или дотрагивается до спины. Всякое бывало со мной за это время. Я не смог совладать с собой, обернулся и никого не увидел. «Никого там и не было, — подумал я, — никто же не знает, что я иду прикончить старого тюремщика замка Муль. Это невозможно». Я прошёл ещё шагов пятьдесят и почувствовал затылком, что за мной следят. Значит, я повредился рассудком, а это очень плохо. Что теперь станет с моей дочерью? Я завернул за угол дома. Было темно. Я забился в какую-то щель около запертой двери и постарался дышать как можно тише. Из-за двери вкусно пахло хлебом. «Если вдруг у меня забурчит в животе — я пропал. Холодные скользкие руки высунутся прямо из каменной стены и сцепят пальцы у меня на горле», — подумал я, и в это время мимо быстро и уверенно прошёл человек. Он торопился, стуча каблуками и сопя на ходу. Было понятно, что он не прячется и собирается меня нагнать. Я не слишком хорошо его разглядел, но он был обычным человеком, и запаха серы я не почувствовал. У меня отлегло от сердца. Я понял, что это не сумасшествие. Человек ушёл, шаги его смолкли.
Тогда я выломал ставню в пекарне, возле которой прятался, похитил в подарок Азре несколько пирожков и один бублик, запрятал их за пазуху и вернулся к рыбакам на берег, где и уснул под перевёрнутой лодкой, напрочь позабыв о том, что хотел убить старика Луиджи.
Наша жизнь рушится, возрождается, делает заячьи петли, она играет с нами, мы верим, что всё всерьёз, пугаемся, чего не следует пугаться, или радуемся пустякам. А это блики на поверхности. Большие рыбы судьбы проплывают на глубине, в толще бытия они держат путь по звёздам, а звёзды идут по своим путям, не думая о тех, кто чувствует их свет во мраке.
Ночной преследователь нашел меня утром следующего дня на анконской пристани в тот момент, когда я увлеченно торговал жареными анчоусами. Я жарил их прямо там, кидая горстями в кипящее на сковороде оливковое масло. Случалось ли вам, сбежав из тюрьмы, жарить анчоусов в Анконской бухте? Думаю, да. В каком-то смысле всем нам приходилось делать что-то похожее. Это некоторая метафора жизни. Главное не запутаться в коннотациях и обертонах, просто жарить. И выкрикивать время от времени мало-мальски заполошно: анчоусы горячие, анчоусы! Важно больше ничего не говорить. Важна интрига. Придут и спросят. Вопросов будет два. Они свежие? И сколько стоит? А дальше всё произойдет само собой.
Моим ночным человеком был Микель Кефаратти. Мы с ним вместе когда-то работали. Точнее, я нанимал его для работы по заказу Марии делла Кираллино в резиденции графа-самозванца Мантильери. Мне тогда было лет семнадцать, а Микель Кефаратти был просто босоногий крепкий мальчишка в заляпанных краской штанах. Он был довольно сильный парень и мог быстро притащить два ведра краски. К тому же он не путался в названиях четырех пигментов, что меня очень подкупало. Красили мы тогда днем и по ночам при фонарях: днём делали сепией контур и прямо на стене писали мелом номер цвета пятна. У нас была такая своя хитрость. У нас, как известно, было всего четыре краски, из них мы в бочках разболтали шестьдесят четыре оттенка разной степени насыщенности и закрашивали нужные пятна тонами от единицы до шестидесяти четырёх. Потом я лично, держа веером между пальцами левой руки штук восемь разных кистей, проходился «рукой мастера» по нашей малярной ерунде, и получалась живопись. Скорость письма была грандиозной. Теперь Микель из Кефары, прозванный Кефаратти, разыскал меня. У меня возникло подозрение, что он считает меня своим учителем. Чему я мог его тогда научить? Я предположил, что из-за меня он вырос имитатором искусства, алчным хладнокровным мастером мягкой колонковой кисти, румяных щёк и томных глаз с поволокой, и теперь начнет хвастаться, познакомит с женой — голубоглазой блондинкой, будет шумно выкрикивать: а помните? Трепать меня по коленке, для вида называя учителем и маэстро Феру.
— Анчоусов хочешь? — спросил я его напрямик.
— Хочу! — ответил он. Это был хороший знак. Мы разогнали всех покупателей, сами сожрали всю рыбу и пошли к нему в мастерскую.
Он стал хорошим художником, напрасно я переживал. Цвета у Кефаратти сначала казались глухими, тяжеловесными и в то же время многослойными, глубокими, как пелена дождя над полем, когда даль скрыта и угадываются только силуэты кустов по берегу реки и по обочинам дороги. Работа его доходила до первобытных красочных первооснов мира. Такие цвета были когда-то до грехопадения, в первом замысле. У Кефаратти даже чёрный был тёплым цветом земли, не остывшей ещё после творения, чёрный цвет у него дышал глубиной смысла. Он брал какую-то пережжёную глину, добавлял синьки для контраста, а получалась литургия, освящение даров. У Кефаратти было развито чувство графики цвета, он точно находил место для красного, жёлтого или синего, чтобы цветные пятна не рвали композицию. У него краски звучали как ночной прибой, когда в темноте не видно волн, но чувствуется мощь и красота моря.
Мне кажется, что сами картины его не очень-то интересовали, он делал пространство, то самое дыхание в пустоте, он создавал строй объёмов и ритмов потому что ему надо было как-то оправдаться перед зрителем. Думаю, он был из тех, кому белая залевкашенная доска дороже густой похлебки живописи.
Кефаратти был хорошим парнем. Мы договорились, что будем работать вместе. У него было много заказов, он сделал меня своим компаньоном, и я снова рисовал. Так началась моя вторая карьера художника.
Во всей истории с Кефаратти до сих пор осталось невыясненным только одно: как он мог ночью понять, что я это я? Как он меня вообще узнал, после моей отсидки в замке Муль. Какого дьявола он делал той ночью в городе? Я не спросил, а он о себе рассказывал мало.
Нет, такой силы не существует, да и не было её никогда, нет легкокрылых путей рисования по заоблачным росистым тропинкам, всё сложно, всегда как-то вкось, одна усталость и мука, но нет сил взять вот и бросить. Бросить краски — да это невозможно, лучше я есть не буду, оглохну или что-нибудь ещё. Пусть проходит мимо меня то, что другие считают жизнью: оголтелость и жадное хвастливое пустобрёшество, пусть. Не жалко непоседливой деловитости, потраченной, как обычно, всё на то же: на страстную жажду денег, бараньих котлет и всё в таком духе, словом, вы знаете. Пусть я буду самым нищим и медлительным неторопливым рисовальщиком того, что я больше всего люблю. Хоть бы и так. Художник — фигура страдательная и подчинённая его привязанности к красоте мира. Художник жив до тех пор, пока говорят «как это красиво», и умирает, когда начинается «как это красиво нарисовано». Художники — народ служилый и выбора у них нет, они обречены. Красота полноты бытия, дополненная мечтой, владеет ими, а если кого из них покинет благодать этого священного бремени, тот затоскует и потеряет покой. Вот как без этого прожить? Ты ведёшь по белой стене линию углём, и угольная пыль воздушной струйкой сбегает вниз, и солнечные блики из оловянного таза с прозрачной водой дробятся, прыгают по потолку, эхо радостно бубнит в пустых сводах, лето греет камни, пахнет побелкой и алебастром. Ноздреватая, в пузырьках меловая неровная стена, она как пенистое парное молоко. Безе, гоголь-моголь и восторг. Те, для кого это просто извёстка, прожили жизнь зря, они опасны в своём невежестве. Пусть ангелы милосердия с большими пилюлями прилетят, чтобы исцелить их бедные души, потому что как дальше-то им жить? Дальше — запах льняной олифы, упругость кисти и наслаждение вытереть руки тряпкой. Да сама эта грязная тряпка — уже картина, бедная, старая моя дырявая рубашка. Память о каком-то давнем дожде, последних каплях, запахе мокрой листвы.
Я рисовал много. Пальцы скрючивало к концу дня, болело плечо, в глазах вспыхивали искры, и казалось от усталости, краем глаза виделось, что сбоку прошмыгивает мышь. Вот оно — большое счастье полутонов, светотени, рефлексов и приглушённых контрастов, когда каждый день живёшь, как только что упавший с луны. Я рисовал много, мне повезло в жизни. Я стёр множество кистей до черенка и придумал такое нагромождение сюжетов, переходов смысла, растерзал свои чувства на такие кружева и узоры, что мне до сих пор не стыдно от того, что я рисовал и был счастлив.
Я много рисовал. Время утихло, смолкли неряшливые звуки торопливого болотного бульканья жизни, прекратилась страстная какофония деловитого настройщика, стучащего по костяным клавишам, подтягивающего струны, наморщив лоб и высунув кончик языка. Вот примерно это я рисовал всегда. Река жизни, текущая среди стоячих берегов вечности, мелкие водовороты, отражение неба. Отражение звёзд на тёмно-зелёной спине ночной рыбы. Сон ангела, начало бесконечности в самом страшном её периоде пустоты от вечера пятницы до ночи после субботы. Верхняя ступенька лестницы перед дверью, дверной молоток, ключ под горшком с геранью. В этом был смысл того, что я делал. Я же не знаю, что там, за печатями, в распахнутых тайниках. Синяя стрекоза времени замирала на ребристом стебле пустырника, шёл бесстрашный единорог в пламени пожара, на спине белого единорога сидел белый голубь с красными лапами и голубыми тенями под крыльями, какие бывают только счастливым летним днём. Громадный синий медведь угрюмо косил глаз в свиток, придавленный когтистой лапой. Это я рисовал. Медведь, единорог и голубь стояли на голове у черноволосой девочки среди мильфлёра, поспевающей земляники, тайных, невидимых колокольчиков, шалфея, клевера и полыни.
Я рисовал карамельное золото, бархатный персик щеки, круглую кобылу соловой масти, пасущуюся на салатовом лугу. Я рисовал спящего рыцаря с белым знаменем в мелкий цветочек голубой июньской вероники с красным маковым крестом от края до края. Рыцарю снилась царица Савская с козьим копытцем, над озером, где стояли толстоспинные темные рыбы и метался жук-плавунец с жёлтой каймой на боку. Рыцарю снилось копьё в руке и полёт на гиппогрифе, светлые его кудри курчавились от любви, ветра и облаков. Почему светлые кудри? Откуда. Рыцарь был чёрен как смола, мама его была персиянка Зарема, она рассказывала ему сказки про царицу и про чудовище. Зубастый озёрный зверь, покрытый водорослями и ракушками, всплывал во сне, и чайки кружили над ним, склёвывая добычу с его жёстких боков. Зверь был велик. Страсть его была, как гранит среди лепестков, как старый мёд в розовом масле, как сухая горячая пустыня вокруг холодного родника. Проныра удод подглядывал во сне. Надо спасти царицу, и она уедет к Соломону за мудростью. Караван слонов, верблюдов и ослов пройдёт по полям песка и чёрных пауков. Проплывут воздушные шатры фарфоровых танцовщиц, эфиопские ятаганы амхарцев оставят царапины на камнях. Кубово-синие туареги постелют в пустыне тугие овечьи ковры, и она уплывет к царю Соломону на корабле, перейдёт горы, по мосту из надутых бурдюков переправится через жёлтую реку Шабид, и придёт к царю Соломону, войдёт в стены Иерусалима через Львиные ворота возле Давидовой башни, пока спит ассирийская наёмная стража с завитыми бородами, браслетами на толстых руках и мечами под мышкой. Они спят, они спят медленно, им некуда торопиться, они давно умерли, длинные бычьи глаза их с накладными ресницами закрыты, в ушах у них кольца, на головах высокие бронзовые шапки. Они страшны.
Чего я только ни рисовал. Я сделал «механизм для коррекции сознания по абсолютной шкале ценностей» с перематывающимися картинками. Я нарисовал картину «Женщины, цветы и собаки», «Провинциальный базар» и «Город моего сердца», нарисовал «Жену палача» и сделал фреску «Двенадцать анконских плакальщиц» в усыпальнице герцогов Фандуламаччи, с разрывом ритма: четыре, четыре, три и одна, где последняя фигура повёрнута в фас и смотрит за спину зрителя, отчего хочется оглянуться, но страшно, потому что каждый знает,
Мы с Азрой жили в мастерской Микеля Кефаратти. На втором этаже было несколько комнат без определённого предназначения, их-то мы и занимали. Из наших окон были видны крыши, разлапистая шелковица и кусочек моря в просвете между белой стеной анконской крепости и колокольней на Плацца Миньоли. Мы прожили у Кефаратти с июля по ноябрь 1500 года), пока нам не подвернулся по-настоящему крупный заказ. Тогда я и купил дом на улице Бирмадальяно неподалёку от госпиталя святого Иоанна. А началось всё с того, что однажды мой напарник вбежал в мастерскую, сообщил, что теперь мы разбогатеем и, в возбуждении простодушной алчности, подпрыгнул:
— Я подписал контракт с поверенным семьи Джардини. Две тысячи дукатов на нас двоих в равных долях. По тысяче каждому.
— Таких денег не бывает, — недоверчиво сказал я. Что это за Джардини? Кто они такие?