Итальянский художник

22
18
20
22
24
26
28
30

Ромина продала тюки, повозку и ослика. Они пожали друг другу руки и разошлись.

Теперь-то я уж точно понял, что вставать мне ни к чему. Зачем мешать людям нарушать закон? Я вот не нарушил почти ничего и просидел в клетке восемнадцать лет и, наверное, я буду последним, кто. Тут мои мысли немного спутались, и я снова откинулся на спину.

Снова в вышине было небо. И рогатая рыжая коровья голова на фоне неба. Корова глядела Ромине вслед, время от времени забывая двигать челюстью, и я видел Ромину как бы глазами моей коровы. Ромина шла, продолжая подсчитывать прибыль и убытки. А может быть она думала сейчас совсем о другом? Эта мысль встревожила и обрадовала меня. Я представил мысли Ромины и летний дневной сон надвинулся на меня как обморок.

Проснулся я к вечеру. Я перегрелся на солнцепеке, по дороге домой меня познабливало, и саднило плечо, искусанное муравьем.

С этого момента началась ещё одна история моей жизни. Но тогда я ещё ни о чём не догадывался. Солнце по утрам по-прежнему всходило на востоке, сообщая моей вселенной обманчивую видимость нерушимости устоев бытия.

Я получил большой заказ. Надо было расписать новую виллу — загородный дом в брамантианском стиле. Избыточная пышная простота белого камня громоздилась на фоне курчавых виноградников, кипарисов и спелых лоскутных полей. Мы с Азрой перебрались в Силигату и поселились прямо в большом круглом зале нового дома, там всё равно ещё никто не жил. Мы набили два тюфяка свежим сеном и расположились прекрасно среди мраморных колонн под высоченным сводом ротонды. Там было совсем пустынно и тихо. Пахло свежестругаными балками строительных лесов, полынью и чабрецом. Дверей ещё не навесили, пустота каменного простора вольно наполнялось воздухом и светом. Козы с козлятами забредали к нам, лизали побелку на стенах и делали покушения на сено наших постелей.

Я рисовал красным синопским мелом, как плотник шнуром отстёгивал на белой стене сетку разметки компиляции, залезал на стремянки с отвесом. Вызвал астролога. Тот вооружился  секстантом, нарисовал мне таблицы солнечного и лунного освещения на год.Увлечённо говорил о Гермесе Трисмегисте, вполовину уменьшил запас нашего продовольствия и имел при себе чернильницу, выделанную из небесного камня. Астролог имел успех у Азры. Она показала ему свою коллекцию дохлых птичек. Астролог уехал.

Азра некоторое время доканывала меня рассуждениями о влиянии Меркурия и Марса на скорость течения жизни, после чего я обрушил на её бедную голову основы каббалистической мистики, пифагорийской нумерологии и некромантии. На сон грядущий рассказал про источник под отвесной скалой в Сполето, недалеко от Нурсии, где собираются ведьмы, демоны и ночные тени. Рассказал про женщину-змею Пиченес, живущую в Хомини рядом с Анконой, которая во времена Морского Пентаполиса выжгла предместье огненными шарами. Также я рассказал легенду об Исиде и Осирисе. Азра стала смотреть на меня по-другому и с Меркурием больше ко мне не приставала. Она теперь играла в Исиду, ловила змей и ходила, по-фараонски обмотав голову сине-белыми полосатыми штанами ландскнехта, которые я намеревался использовать для вытирания кистей.

Я рисовал возвращение Одиссея на Итаку. Отдельную глухую залу в северном крыле отвёл под избиение женихов. Торжество кровавой мести привлекательно, но ему не следует отдавать всего себя. Весь дом был именно идеей дома, родного уюта. И я с удовольствием рисовал Лаэрта, Пенелопу, Телемаха, стада коз, горы, возы с корзинами винограда, виноградный жом, кур под ногами на мозаичном полу дворца и корабли в открытом море. Другие уже корабли, на которых не надо плыть. На которых плывут другие, чтобы вернуться, если повезёт, к себе.

Я шёл от светлого к тёмному, ляпался с красками, пытался соотнести линию и пятно, время от времени глядел на всё кверх ногами из-под коленок, чтобы проверить композицию. Красил тампонами, флейцами, мастихином, размазывал краску рукой, смачивал стенку водой — фыркал на неё мелкими брызгами, как это делают при глажке белья. Растирал краски. Нашёл неподалёку красную глину, процеживал её, высушивал, толок. Цвет такой хороший получался белёсый, тёплый. Мне снились всё время эти стены, горы Итаки, море.

— У тебя Пенелопа похожа на Ромину, — объявила мне Азра и ушла в дверной проём, растаяв в солнечном свете второго часа дня. Я пригляделся к Пенелопе. Это была Ромина.

Так началась ещё одна моя история. Но сейчас сразу я не смогу точно всё рассказать. И не хочу всё точно рассказывать. Придётся что-нибудь утаить, промолчать. И вообще, надо пройтись по полям вокруг моего дома.

Я всю жизнь скучаю по этим полям, как будто в них какая-то прелесть неземная. А кому они нужны, кроме меня? Слепни, зной и крик коршуна. Я обнял Лючию-Пикколли и ушёл гулять налегке. Солнце пекло, от земли веяло жаром, свет бил в глаза со всех сторон, лопались стручки мышиного гороха, и горячее марево клубилось плотными прозрачными струями. Зачем я пошёл? И забрёл далеко, дал кругаля, видел лису и какую-то птицу вроде дятла, так и не понял, раньше таких не было. Я совсем не думал о Ромине. Я шёл и шёл, на дороге лежали втоптанные овсяные колоски. Ветер обдувал потную рубашку, она высыхала и снова делалась мокрой. Поле, ромашки, снова я здесь, тысячелистник, зверобой, запах земли ‒ мысли сначала бежали в такт шагам, потом приняли своё собственное направление и унесли меня далеко. Я шёл уже третий час.

Стал бы я жить. Была б моя воля. Был бы я господом богом, стал бы я всё это затевать?

Что лучше: хаос пустоты, «пустынна и безвидна», или череда возвышенных недоразумений? Соблазн ненависти в том, что луче пусть ничего не будет, но только чтобы не было негодяев и страданий. Соблазн любви противоположен: да хоть бы страдания, пусть процветают мерзавцы — пусть, не страшно, но чтобы было утро, роса и все вот эти обыденные чудесные дела и родные люди. Любовь вопреки логике создала этот мир, любовь отодвигает конец света. А так, всем известно, что давно пора; доколе, господи? Но пробивается трава среди камней, и реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются… Форма, изящество дикости, простой инстинкт красоты подсказывает, что желательно, конечно, помучиться.

Не дожидаясь грехопадения я выгнал бы всех из рая, потом сразу потоп, в змия попадает молния, никто не отличает добра от зла — всё хорошо. Каин, по непросохшей ещё, солоноватой земле, отправляется сеять просо куда-нибудь в Далмацию, женится там на девушке с миндалевидными глазами, от них берет начало племя добрых великанов: горы, море, свежий воздух и пшённая каша. Авель запекает своего барашка в золе. Тут мы подходим к самому важному моменту творения, необходимо решить: барашек с чесноком или в мятном соусе? Это главное — хрустеть виноградом, ягоды трескаются во рту, терпкая, жёсткая от зноя кожура, хрум-хрум; плеваться косточками, разрезать сочное горячее мясо острым ножом и ломать свежий хлеб жирными руками, перепачканными золой и апельсиновым соком. Вытирать усы крахмальной салфеткой, выставлять босую ногу на солнце, щекотать её травой, ругать муравья и думать: сколько мне ещё осталось?

Как сказать тем, кого… и даже тем, другим. Как? Что-то сжимается в груди, хочется вздохнуть. Фффффф, для чего я всё это затеял? Для вот этого? Счастье, всех жалко до слёз? Ффффф — моя главная молитва любви мытаря, «Отче наш» в сокращении, да приидет царствие Твое.

Есть хочется. Затянулась моя прогулка. Но как хорошо, даже если не будет, даже не для меня, но где-то же есть миска густого супа, шипящая сковорода с котлетами, мокрая зелень в дуршлаге, огурцы, редиска и голодный кот, который вспрыгивает вам на колени, суёт морду в тарелку, задирает хвост прямо вам в лицо, словом, не владеет собой от возбуждения и нахлынувших на него чувств. Как я его понимаю. Надо возвращаться.

Скоро вечер, кричат перепёлки. Прийти домой, зажечь лампы, рисовать какую-нибудь битву: на тёмном фоне вишнёво-коричневом, в черноту, с небом как головешка, чтобы частокол копий светился прозрачной желтизной сиены; флаги, тюрбаны, янтарные попоны с ромбами бледных красных гербовых диагоналей. Ночная битва на пшеничном поле. Тёмные тяжёлые кони. Вполоборота, через плечо, в глубину, всё уходит в неизвестность. Всё дальше в ночь, куда не долетает уже спасительный отсвет вечернего горизонта, и хламида висит мешком на сутулой спине. Там вечность, конец августа, предел милых мелочей жизни, там чёрные паруса темноты, величия, молчания, немоты. Там кончается дыхание. Всё остаётся, но дыхания не будет, и нельзя уже сказать, все отвернулись, а я тут всё равно с банальностями любви, но сердце не бьётся, кожа сухая, пустота, нельзя оправдаться или заплакать. Обозы втягиваются во мрак, пыльное небо падает до земли, не пропускает света и звуков. Зрение бесполезно. Нет больше верха и дна. Тайна лучше, чем её разгадка, и завтрашний день нам неведом, не важно, живы или мертвы, как войдём мы в неизвестное будущее. Будущее не интересно, интересна минута текущая и тайна, между тайной и сейчас бьётся ещё какая-то жилка, слезинка холодит онемевшую щеку. А полнота смерти велика, не стоит с ней шутить. Смерть — это не то что жизнь нас не любила, смерть сама по себе, она не спросит. Потеря воли и свободы, но без рабства. Вериги личности, камера заблуждений, пытка надежды, костёр памяти — всё позади. Имя смерти, не моё ли собственное? Я окликаю жизнь внутри себя этим именем, это короткое слово — весь мой мир. И вдруг исчезли дворцы, минареты, горы и стаи скворцов, я забыл о дорогих мне людях. Меня зовут, она за спиной у меня. Надо обернуться. Я оборачиваюсь медленно, кружится голова, всё плывёт, накреняется, и я лечу в темноту, куда-то вбок и не ощущаю удара падения. Всё? Как вечером после заката, гладь сонного пруда черна и масляниста, мошки изредка ударяются в зеркало воды, капельные круги, как будто накрапывает мелкий реденький дождик, лягушки спят, звезда уже блестит под кустом ивняка, тростник замер. Вдруг — бултых! выпрыгивает донный карп, бьёт хвостом. Звон дальнего колокола давно растаял, уснул в холмах. А тут карп.

Жажда чего-то обычного, прекрасного — вот она есть. В этой пустоте — недовольство покоем должно быть. Не бывает абсолютной тирании безгласности и такой бесцветной черноты, что даже о чёрном цвете не приходится говорить. Будет вечно какое-то зёрнышко в башмаке. Голос спросит: ну как? Хорошо, — скажу я. Но я, в каком-то смысле Рахиль, и мои слёзы, мои слёзы, их больше, чем звёзд на небе и воды в морях. Стал бы я жить? Нельзя сказать: поживи за меня. Нельзя нанять смертника, чтобы умер вместо тебя.