Вы, конечно, шутите, мистер Фейнман!

22
18
20
22
24
26
28
30

Заточив карандаш, я попробовал проделать то же самое снова. И обнаружил, что получившемуся у меня рисунку присуща своего рода сила – занятная, чем-то напоминающая о Пикассо, – мне это понравилось. Понравилось потому, что я понимал: получить приличный рисунок таким манером нельзя, значит, нечего и тужиться, – вот к этому, в сущности, разговоры о том, чтобы «дать себе волю», и сводились. Я думал, что «дать себе волю» означает «делать неряшливые рисунки», а означало это – расслабиться и не волноваться по поводу того, что у тебя получится.

Успехи я делал немалые и чувствовал себя вполне уверенно. Однако до самого последнего занятия все наши натурщицы отличались грузностью и некоторой бесформенностью – рисовать их было довольно интересно. А вот на последнем мы получили натурщицу совсем другую – изящную блондинку совершенных пропорций. Тут-то я и обнаружил, что рисовать все еще не умею: у меня не получилось ничего хотя бы похожего на эту красавицу! С другими натурщицами, если что-то у тебя выходит слишком большим или слишком малым, это особой разницы не составляет, потому что они все равно особой правильностью форм не отличаются. Когда же ты пытаешься изобразить кого-то столь ладного, одурачить себя уже не удается: рисунок просто обязан быть точным!

Во время перерыва я услышал, как один из учеников, рисовать действительно умевших, спросил у натурщицы, позирует ли она частным порядком. Она ответила, что позирует.

– Хорошо, – сказал он. – У меня, правда, пока еще нет мастерской. Придется сначала ею заняться.

Я тут же сообразил, что могу многому у него научиться, да и другого шанса поработать с этой изящной натурщицей у меня, если я сию же минуту чего-нибудь не предприму, не будет.

– Извините, – сказал я ему. – На первом этаже моего дома есть комната, в которой можно устроить мастерскую.

Они оба согласились на мое предложение. Я отнес несколько рисунков этого парня Джерри, и тот просто в ужас пришел.

– Ничего в них хорошего нет, – заявил он. Джерри попытался объяснить мне почему, однако я мало что понял.

Пока я не занялся рисованием, к произведениям искусства я особо не приглядывался. Я видел в них мало смысла, а если и видел, то очень редко, – один такой случай произошел в японском музее. Я увидел картину, выполненную на коричневой бумаге бамбуковой палочкой, – замечательна она была тем, что сделанные бамбуком штрихи прямо у меня на глазах могли обращаться в мазки кисти, я видел то одно, то другое – такое удивительное равновесие было достигнуто художником.

И вот летом, сразу после занятий в классе рисования, я попал на проходившую в Италии научную конференцию и решил, что мне стоит осмотреть Сикстинскую капеллу. Пришел я к ней рано утром, билет купил самым первым и, как только она открылась, бегом взлетел вверх по лестнице. В результате мне выпало редкостное удовольствие какое-то время осматривать капеллу в одиночестве, в безмолвном благоговении, до прихода других посетителей.

Впрочем, вскоре ее заполнили туристы, они целыми толпами кружили по капелле, говоря на разных языках, указывая пальцами то на одно, то на другое. Я тоже какое-то время походил по ней, вглядываясь в потолок. А потом опустил взгляд пониже, увидел большие картины в рамах и подумал: «Черт! А вот об этих я и не знал ничего!»

К сожалению, путеводитель я забыл в отеле, однако сказал себе: «Я знаю, почему эти картины малоизвестны, они попросту дурны». Но тут на глаза мне попалась еще одна, и я подумал: «Ишь ты! А вот это здорово». И начал приглядываться к ним повнимательнее. «И эта хороша. И вон та. А вот эта ни к черту». О картинах этих я не слышал ни разу, однако решил, что все они, за вычетом двух, замечательны.

Я направился в так называемый Sаla de Raphael – зал Рафаэля, и там то же самое. И я сказал себе: «Рафаэль неровен. Иногда ему удается все, иногда нет. А иногда получается просто дрянь».

Возвратившись в отель, я полистал путеводитель. В той его части, где описывалась Сикстинская капелла, говорилось: «Под фресками Микеланджело висят четырнадцать картин Боттичелли, Перуджино – великие все имена – и две, написанные незначительным художником Таким-то». Меня это попросту поразило – оказывается, я тоже способен отличить великое произведение искусства от далеко не великого, даже ничего о нем не зная. Ученый неизменно думает, будто он знает, что делает, и потому склонен не доверять художнику, говорящему: «Это прекрасно» или «Это плохо», но не способному объяснить почему – совсем как Джерри с теми рисунками, что я ему приносил. Теперь и я оказался в его шкуре: я тоже мог сказать, что хорошо, что плохо.

А насчет зала Рафаэля выяснилось, что лишь несколько из висящих там картин написаны великим мастером, остальные – его учениками. И мне как раз рафаэлевские-то и понравились. Это был серьезный удар по моей уверенности в том, что искусство я воспринимать не способен.

Ну так вот, тот парень из класса рисования и ладная натурщица много раз приходили ко мне домой, и я пытался изобразить ее, а у него поучиться. Наконец после множества попыток мне удалось породить на свет вещь, которую я счел удачной, – ее портрет. Меня этот мой первый успех сильно взволновал.

Теперь я обзавелся уверенностью в себе, достаточной для того, чтобы спросить у моего давнего друга Стива Димитриадиса, не согласится ли его красавица жена позировать мне, – а я бы в благодарность подарил ему ее портрет. Он рассмеялся:

– Если ей захочется тратить время на то, чтобы позировать тебе, я не против, ха-ха-ха!

Над этим портретом я работал очень старательно, и когда Стив увидел его, то полностью перешел на мою сторону.

– Да это же великолепно! – воскликнул он. – Может, у тебя найдется фотограф, который его переснимет? Я бы послал фотографию в Грецию, моей матери!