– Гермиона? – удивленно отзывается Клеменс. – Она мой кумир.
– Не сомневаюсь…
Теодор минует две-три акварели. Замирает перед «Wake Dearest»[22], и Клеменс отмечает про себя некую последовательность в его выборе. Только он недовольно хмурится и уходит дальше.
– Что вы так упорно ищете на картинах?
Он раздумывает пару мгновений – на хмуром лице сменяются сомнение, недоверие и, наконец, согласие с внутренними противоречиями.
– Ведьм, – просто говорит Теодор. Клеменс не знает, когда ее удивление будет иметь предел.
– В работах прерафаэлитов?
Теодор смотрит на нее с таким снисхождением, что ее скепсис тут же испаряется.
– Разумеется! – отвечает он. Ах, ну конечно…
– Значит, вы не думаете, что все женщины – ведьмы? – заводит Клеменс, следуя за ним вдоль стены. – Ищете особенных?
– Не говорите глупостей, мисс, – фыркает Теодор. – Абсолютно
На языке снова вертится язвительная фраза, но Клеменс заставляет себя смолчать.
Не стоит говорить об этом так прямо. Тем более сейчас. Тем более при отце.
Неуверенность в себе оборачивается совсем не теми словами, на которые она рассчитывала:
– Должно быть, та женщина разбила вам сердце?
В груди снова скребется неприятное, ненужное чувство, будто какой-то мерзкий зверек проковыривает в ее солнечном сплетении дырку. Клеменс отворачивается, чтобы не смотреть в лицо Теодору, хотя больше всего ей хочется видеть реакцию на свой выпад.
Он отвечает не сразу. Отходит в сторону – прочь от нее, вдоль акварелей – и останавливается напротив последней, двенадцатой.
– О какой женщине вы меня спрашиваете? – спрашивает он. Клеменс вспыхивает против воли.
– А их было несколько? Я думала, сердце разбить можно только однажды.
Только бы не заметил, какой обиженный у нее тон, думает Клеменс, а сама ждет от себя новых язвительных комментариев, не имеющих права на жизнь.